— Идёт, вашбродь! — крикнул Сошников через грохот, не оборачиваясь, и в голосе было незнакомое, молодое. — Голубушка идёт! Чисто идёт!
Серые залегли, отползли, поднялись опять — левее, где складка подводила ближе. Сошников повёл ствол за ними. Первый короб опустел. Он снял палец с гашетки; Гринько уже держал у приёмника конец второй ленты. Пока Сошников заводил её, пулемёт молчал несколько секунд, и серые успели приблизиться ещё на десяток шагов. Потом «максим» ударил снова. Это была не задержка — только смена ленты. Вода в кожухе кипела, пар садился инеем на щиток, а лента из второго короба шла гнездо за гнездом без перекоса.
Один серый добежал-таки до проволоки — близко, лицо уже виднелось под каской. Сошников довернул ствол, дал по нему короткой, в упор. Тот осел на колючку и обвис. Ближе не подошёл никто.
Германец не дошёл. Цепь легла, откатилась, растворилась в лощине, откуда встала; снег перед проволокой остался лежать серыми комьями, что не встанут. Сошников снял палец с гашетки. «Максим» смолк, отпуская пар, и в повисшей тишине звенело в ушах. Из приёмника висел пустой конец второй ленты.
Сошников откинулся к накату, тяжело дыша, мокрый под шапкой, и засмеялся — коротко, недоверчиво, будто сам себе не верил.
— Обе выела, — сказал он. — Обе, вашбродь, до конца, и ни разу не подавилась. Голубушка.
Он провёл большим пальцем по пустому концу, словно ещё ждал привычной слабины. Потом взял вторую полосу, сжал холст между пальцами, отпустил. Хабаров молчал. Всё, что нужно было доказать боем, уже лежало в двух порожних коробах.
— Пятьсот, и ни одного, — сказал Сошников тише. — Я таких сроду в руках не держал.
Затишье легло сразу, как всегда после наскока, — глухое, ватное. Германец больше не бил; отбитая цепь зализывалась в лощине, и обе стороны на малое время оставили друг друга. Сошников вытянул пустой конец второй ленты из приёмника, свернул обе полосы кольцами и разложил по порожним коробам. Полез в третий, за свежей.
— Заправить надо загодя, — сказал он, вытягивая новый конец, добрый, сухой, в размер. — Покуда тихо. Она теперь враз пойдёт, эта. — Он приладил конец в приёмное окно, тронул большим пальцем, проверяя. Свободной рукой полез за ворот, за гильзой; губы шевельнулись. — Дай Бог…
Германец кинул одну мину, наугад, в затишье, как кидал всю ночь по площадям.
Она легла за накатом, не в гнездо — рядом, шагах в трёх, у поворота траншеи. Ударило коротко, сухо, буднично. Мёрзлую землю швырнуло через бруствер, накат дрогнул, с брёвен посыпалось. Хабарова толкнуло в стену, залепило снегом лицо.
Когда он проморгался, Сошников сидел, как сидел, — у «максима», привалясь к станку, с недозаправленным концом ленты в руке. Только голова склонилась ниже, чем клонят к работе, и шапка сбилась, и на льняном виске, под волосом, темнело маленькое, аккуратное, безобидное с виду. Гильза на шнурке вывалилась из-под ворота и лежала поверх груди.
Гринько крикнул, кинулся, тряхнул за плечо. Сошников качнулся всем телом, послушно, и назад не выпрямился.
Гринько отдёрнул руку, будто обжёгся. Позвал — сперва по фамилии, по-уставному, потом просто, растерянно, будто будил проспавшего смену. Сошников не отзывался. Где-то по траншее уже бежали, спрашивали про соседей, про убыль; Гринько не отвечал никому и всё звал, и голос у него срывался в мальчишеский.
Хабаров не двинулся сразу. До этого всё складывалось: сто, двести пятьдесят, пятьсот. Теперь счёт оборвался.
Он подошёл, опустился на корточки. Мина взяла чисто, одним осколком, в висок; больше на нём не было ни отметины. «Максим» стоял целый, тёплый ещё, с доброй лентой, наполовину заправленной верной рукой. Оружие было исправно. Лента была в меру. Всё, что он умел, было сделано и работало. А Сошникова больше не было.
Пришли скоро — санитар с носилками, за ним ротный, немолодой вымотанный прапорщик. Он оглядел гнездо, «максим», убитого, живого Гринько, чужого подпоручика в шинели не по здешнему месту, и лишнего не спросил.
— Пулемётчик. Один?
— Один, — сказал Хабаров. — Наповал, осколком.
Прапорщик шевельнул губами, считая, сделал отметку и пошёл дальше вдоль траншеи. Сошникова переложили на носилки, накрыли. Гильза на шнурке сползла с груди, качнулась и повисла.
Хабаров снял её — через голову, осторожно, как снимают с уснувшего. Помятая медная гильза, тёртая пальцем до желтизны, тёплая ещё. Прошлым летом у него тут не было ничего своего: ни памяти, ни имени, только чужой измеритель в кармане да чужая жизнь под чужим лбом. Теперь было. Он упрятал шнурок за ворот, к сердцу, где под шинелью уже лежало предписание, привёзшее его следом за лентой.