Часто музыка либо соткана из подобных контрастов с их перебоями и яркими вспышками, либо всю жизнь звучит у тебя в голове одним единственным коротким пассажем. Так наши крестьяне, которых я помню с детства, насвистывали всю жизнь один и тот же мотив. Для них вся музыка была в этой короткой песенке, услышанной, может быть, от отцов или дедов. Они часто не знали даже ее названия, оно ушло из памяти. Я слышал, как наши крестьяне насвистывают, возвращаясь с поля, вспотевшие и беспричинно довольные той адской жизнью, которую они вели и от которой их глаза превращались в прорубленные в лицах щели. И я понимал, что существует музыка моя, но существует и их музыка, простая и грубая, иногда просто фальшивая — единственная, которая у них есть. В Италии двадцатых годов, в городах, где не было автомобилей, и лишь велосипеды шуршали шинами по каменным мостовым, мужчины тоже насвистывали. Свист было хорошо слышно, и часто определенный мотив возвещал о возвращении хозяина домой. И я насвистывал, а в детстве еще и напевал, особенно когда играл на фортепиано какие-нибудь простые мелодии. Теперь я потерял эту привычку. Так же исчезла привычка просить приятеля-пианиста сыграть кусочек из какой-нибудь пьесы, несколько тактов, вызывающих определенное воспоминание или чувство. Раньше такое бывало часто, и никто этого не стыдился; чувствовалось, что музыка живет в руках музыкантов.
Помню, моя подружка просила, чтобы я без конца играл ей начальную тему ля-минорного Вальса Шопена. Я охотно соглашался, и возникало восхитительное чувство вновь и вновь переживаемого потрясения от каждой встречи с теми же нотами, повторяющимися, как навязчивый сюжет — и так до бесконечности. Нынче не позволяют себе такой роскоши, все омоно литилось, пьесы стали неприкосновенными шедеврами. Варьировать, играя сначала один фрагмент, потом другой, шутя изменять исполнение пассажа, теперь никому не интересно, потому что никто не в состоянии настолько свободно обращаться с инструментом, чтобы понять прелесть импровизации. Как говорит мой друг писатель, «никто больше не владеет грамматикой». Это сказано резко, но точно. Я человек не светский, хотя иногда и принимаю приглашения в дома, где меня просят сыграть. Играю я в редких случаях, и тогда ко мне относятся как к реликвии, в которой никто ничего не смыслит. Я могу играть что угодно, но все слушатели, вне зависимости от сословия, дохода и общественного положения, всегда с гордостью демонстрируют блаженство невежества. Конечно, меня не просят играть Ноктюрн ор. 9 № 2 Шопена, разве что Эрика Сати или Бетховена, с которыми никогда не прогадаешь. Тогда я стараюсь сыграть Аппассионату. А Иоганна Себастьяна Баха и вовсе исключаю из репертуара, тем более что он мне хуже удается. В моде сейчас оказывается все, что не относится к романтизму, к непосредственной душевной страсти, как будто о движениях души не принято говорить, их нужно прятать, как нежелательную сцену ревности на светском завтраке. И почти всегда находится какой-нибудь господин, который все знает о Вагнере. Обычно, в порядке поддержания беседы, он начинает допытываться, как это я мог прожить жизнь, играя такого автора, как Шопен — жеманного, минорного романтика, не создавшего ни одной симфонии, ни одной оперы. А я молча гляжу на него и думаю: «Господи, если Ты существуешь, дай одну единственную ноту на всех этих нерях, неспособных отличить музыкальный звук от скрежета!»