Выбрать главу

Это письмо очень долго не издавалось. Мне о нем впервые сказал Бернар Гавоти, который купил его в Лондоне и собирался публиковать в своей биографии Шопена. Не знаю, где и когда, но рукопись Четвертой Баллады должна была пройти через руки Соланж Клезенже. Быть может, Шопен дал указание сжечь эту рукопись. Соланж была в числе немногих у смертного одра Фридерика на Вандомской площади. За несколько месяцев до этого, в мае 1848-го, когда с приходом весеннего тепла Шопену стало получше, многие его рукописи отправились в камин. Он знал, что ему отпущено мало времени, и собрал все силы, чтобы не оставить неизданных и не одобренных им произведений. Но кое-что осталось — то, что мы сегодня называем посмертным изданием, опубликованным Юлианом Фонтаной.

Перед самой смертью Шопен распорядился ничего больше не печатать и разобрать все, что оставалось. С наибольшей вероятностью пересмотр Четвертой Баллады можно датировать первыми месяцами 1849 года. Шопен меняет посвящение на «мадам Соланж Дюдеван» и ей же передает рукопись на хранение (вернее, дарит). Думал ли он ее публиковать? Вероятнее всего — нет, это жест любви, он должен оставаться в тени. Как поступает Соланж с этим неожиданным подарком? Скорее всего, поначалу его не понимает. Ей приятно посвящение Баллады, а на последние страницы она не обращает особого внимания. Никакими записками рукопись не сопровождается, и можно только гадать, что сказали друг другу Шопен и Соланж. Она, конечно, хотя и имела такого учителя музыки, как Шопен, все-таки владела фортепиано не настолько, чтобы сыграть эту партитуру. Я с удовольствием поинтересовался бы судьбой рукописи у моей «девушки в шляпе», тоже по имени Соланж, которую судьба послала мне в ночь накануне знакомства с русским. Что это было? Игра случая или подарок моего Бога-Музыканта, пожелавшего, чтобы именно я был исполнителем мистерии в фа-миноре? Когда девушка с улицы Ренн назвала мне свое имя, я увидел в этом только некую музыку идей. Потом понял, что в жизни случаются иногда и вещи романтического толка. Потребовалось время, чтобы узнать, что Соланж Дюдеван была первой обладательницей моего музыкального сокровища. И понадобился русский, по счастью не Фридерик, его имя никого не могло смутить. И я знал, что рано или поздно он снова появится под моим окном и попытается, как любитель мистификаций, меня заинтриговать. Но я знал, что рукопись он принесет с собой. Он не мог долго злоупотреблять моим терпением.

Он и не стал злоупотреблять. Спустя четыре дня после моей последней эскапады в кафе на улицу Ренн, в полдень, я выглянул в окно, и занавес этого действия в спектакле моей жизни поднялся. Он стоял внизу у стены, не глядя на мои окна и, как и в прошлый раз, вид у него был встревоженный. Казалось, он знал, что я должен был его увидеть первым и привлечь его внимание. Что ж, значит, таков был сценарий нашего спектакля. В руках он сжимал старую потертую кожаную сумку. Я смотрел только на эту заветную сумку, словно ища в ней оправдания своих взаимоотношений с ее хозяином. Я не стал сразу обнаруживать себя. Вдруг у него нет никакой рукописи, и он просто вымогает у меня деньги? А если он вооружен? Ко мне вернулись детские страхи того времени, когда интенсивные занятия фортепиано укрепляли мои руки, а сам я был намного слабее, чем мои сверстники. Но вспышка тревоги утихла. Я шагнул вперед, не облокачиваясь на подоконник, чтобы моя фигура выглядела прямой и представительной — как на концерте. Пусть знает, кого видит перед собой, пусть подчинится властному обаянию, которое он должен был почувствовать, если был на моих концертах в Москве и Ленинграде… Пока эти мысли проносились в моей голове, он поглядел на меня, и я кивнул головой, как бы говоря: входи. Рукопись Шопена не идентифицируют в кафе или на скамейке.

«Маэстро, наконец-то…» — произнес он и, не успев еще взбежать по ступенькам, протянул мне руку. Он выглядел уверенно, хотя и немного смущенно. Я ожидал, что он начнет с комплиментов по адресу квартиры, дома и еще бог знает чего. Однако он вошел без единого слова, обернулся, чтобы удостовериться, не поднимается ли кто-нибудь за нами, и поспешил оправдаться: нет, он ничего не боится, он абсолютно спокоен, это всего лишь укоренившаяся привычка. Задержался он лишь возле фортепиано в гостиной, подойдя к клавиатуре и наклонившись над нотами: «Вы делаете много пометок в партитуре. Вот бы опубликовать эти замечания для молодых пианистов. Студенты в Московской Консерватории эти страницы с руками бы оторвали». Писать на полях было давней моей привычкой, я часто записывал там вещи, далекие от музыки — просто так, чтобы отфиксировать мысль или впечатление. Но заметки на полях — дело сугубо личное, и не надо в них заглядывать. «Садитесь, пожалуйста», — сказал я, указывая на диван у окна.