Выбрать главу

Никогда до сих пор не случалось, чтобы кто-нибудь умер в понедельник. Умирали по вторникам, средам, четвергам, пятницам, субботам, иногда в воскресенье, но в понедельник никогда. Жили. Повернуло к вечеру. Базар заканчивался.

— Чего это вы сегодня книжку не читаете, пан Казимеж? — сказал я.

Лежала у него на тумбочке какая-то книжка, раскрытая для чтенья, странно, подумал я, отчего он до нее не дотрагивается, потому как дня не проходило, чтоб не читал. Была у него этих книжек полная тумбочка, и даже на окне две-три лежали. Иногда за День целую мог прочесть. Зачитается, бывало, и не слышит, что ему говорят. Мы даже удивлялись: и охота столько читать? Изо всей палаты он один читал. И не жаль ему глаз? Неужто голова не заболит? Да и зачем? Начитается человек, начитается, а потом все это с ним в могилу уйдет. С землей дело другое. На земле наработаешься, но земля-то остается. А от чтения хоть бы одна строка или слово.

Стало смеркаться. Пришла сестра, чудно как-то на него поглядела и убежала. Через минуту пришел врач, подержал его за руку и тоже ушел. Снова пришла сестра, сделала ему укол. Спросила, не хочет ли он пить. И принесла компоту. Кто-то хотел зажечь свет, но я сказал, не время еще. Читать никто не читает, значит, и не темно.

Ничего по нему не было заметно. Хотя говорят, когда человек умереть должен, по нему видно уже дня за два. Но, правду сказать, чего тут можно было увидеть? Всегда он бледный, как лунный свет, бледнее быть уже нельзя. Худой как, право слово, щепка, значит, и худей некуда. А глаза в сумерках на лице потерялись, если б еще над ним наклониться, тогда, может, и увидишь. И только эта раскрытая книга на тумбочке, к которой ему не хотелось руки протянуть, чтоб хотя бы ее закрыть, — может, это и был единственный знак, что он умирает.

Я присел на краешек его кровати и даже подивился: ничего по нему не видно, а помирает ведь. Тихо сделалось в палате, хотя было нас двенадцать. Никто слова не проронил, не кашлянул, не вздохнул, и даже если у кого что болело, в себе задушил боль. Хотя не один мог сразу вслед за ним помереть. Но так уж повелось: если кто-нибудь в палате умирал, все с ним хоть самую малость умирали, откладывая собственную смерть. Кто-то где-то в углу начал шепотом молитву читать, но в такой тишине слова как камушки падали в палату.

— Вы не слушайте, — сказал я. — В деревне всегда ввечеру молятся.

И взял его за руку, как берут ребенка, чтобы перевести по мосткам через речку. И рука у него была как у ребенка, исхудалая, в моей лапе такие две б поместились. Вдруг он в меня так крепко, жадно вцепился, будто падал в пропасть, я даже эдак по локоть почувствовал себя умирающим вместе с ним.

— Пан Шимон, — дошел до меня его прерывчатый шепот. — Вы побывали на том свете. Как там?

— Давно это было, пан Казимеж. И война была. А в войну, может, и на том свете по-другому. Да и не разбирает война, тот свет или этот. Может быть, мне почудилось только. Давайте, я лучше про кроликов расскажу. Вам какие больше нравятся, ангорские или вислоухие? По мне, лучше ангорские. Вислоухие крупней, но это если кто на мясо разводит. А ангорские белехонькие, чистюли, и глазенки красным отсвечивают. Тронешь такого — все равно что к зорьке прикоснулся, к туче, к небу. Я сам подумываю, не завести ли кроликов, когда вернусь из больницы. Для начала хватит одной пары. Потом они расплодятся. У одной пары бывает по три помета в год, по шесть-семь крольчат. А через год опять три помета, по шесть-семь в каждом. Через год еще столько же. Кролики, они как начнут — плодятся и плодятся. И есть все едят, траву и очистки. Приедете как-нибудь ко мне, сами увидите. А жуют — хрумкают так, будто друг с дружкой переговариваются. Хотя когда траву — по-одному, а когда очистки — по-другому. Траву дробненько, ну прямо тебе осенняя морось, а очистки — крупный теплый майский дождь. Заслушаешься, бывало, слушал бы и слушал без конца. А получше прислушаешься, можно даже услыхать, как родники бьют, пчелы мед собирают, тучи скребут о небо, как земля крутится-вертится и человек вместе с ней. И ведь вроде ничего особенного, кролики хрумкают. Но иногда так и хочется лечь между них, полежать, будто на сене, на лугу, над рекой, в теньке под деревом, и затеряться в этом их хрумканье, в родниковой воде, тучах, пчелах, и позволить себя нести неугомонной земле. Есть что-то такое в кроликах, отчего и вокруг, и в тебе все мягчеет. Может, из-за этой их белизны. Вы когда-нибудь видали белизну белей кроличьей шерсти? Ни сад в цвету не бывает таким белым, ни перины, когда проветриваются на солнце, ни гуси, когда плывут по реке. Может почудиться, это что-то еще не родившееся и оттого такое белехонькое, что не коснулось грешного света. Берете вы такого кролика, вытаскиваете из кучи, чтобы посадить к себе на колени, а он как из теплого лона вытащенный. Дрожит, бедненький, отбивается, а то и царапается, точно боязно ему в этот свет вступить. А погладьте его — своей рукой почувствуете страх, как бы от ваших пальцев белизна эта не замаралась навек. Хотя вроде бы что такого — вы кролика гладите, а кролик знай дрожит. Надо только другой рукой его за уши держать, не то шмыгнет с колен, и пусто станет у вас под рукой, пустей, чем если б на коленях только что никого не было. И больше вы его уже не поймаете. Смешается с другими кроликами, потеряется среди белизны. А белое с белым мешается, как вода с водой, песок с песком. Попробуйте среди стольких белых одного белого отличить. Отличил когда кто каплю в воде или зернышко между зерен?