— Катя, — тихо сказал я, — переходи к нам, как-нибудь разместимся. Ксения, я думаю, возражать не станет…
И тогда с кровати поднялся дед Федор. Медведем надвинулся он на меня, и я невольно попятился, не выдержав его взгляда.
— Ты, — с гневом сказал он мне, — слова твои — как яд…
Он подошел к Катюше и крепко-крепко, по-отцовски, поцеловал ее. И, не вымолвив ни слова, шагнул за переборку, на кухню.
Пока говорила Катюша, Устинья Григорьевна сидела, все ниже и ниже клоня голову. Я видел, как крупные слезы капали на подол ее платья, как вздрагивали узкие острые плечи.
Заплакал маленький Василек. Устинья Григорьевна оказалась возле него прежде Катюши, трясущимися руками распустила свивальник, подняла ребенка, прижала к себе. Катюша с недоверчиво-радостным напряжением смотрела на нее.
— Васенька, миленький мой, — бормотала Устинья Григорьевна, — никому я тебя не отдам!
Катюша погладила пальцами лоб, оглянулась по сторонам.
— Боже, грязь-то у нас какая! — с отвращением сказала она, словно увидела горницу сегодня впервые. — Хоть бы кто пол подмел. Холодище, печка не топлена…
И потянулась к венику.
Я тихонько прошел за печку, на знакомом месте нащупал косарь и смолевое полено и стал щепать лучину. Отволгшие дрова в печке горели плохо, приходилось их раздувать, — в лицо мне летели хлопья пепла.
— Эх, ты! — услышал я над собой голос деда Федора. — Кто же так делает? Вот я сейчас…
Он снял с гвоздя шапку и, опустившись на колени, начал махать ею перед раскрытой дверцей. В самом деле, дрова скоро разгорелись, и тепло стало разливаться по комнате. А Катюша вымела пол, вытрясла на крыльце тканную из пестрых тряпок дорожку и расстелила ее от порога к столу. Я помогал отгибать закрутившиеся концы. Устинья Григорьевна, успокоив маленького Василька, взялась раздевать старшего. Только дед Федор по-прежнему неподвижно стоял перед печкой на коленях и не мигая смотрел, как вьется в ней беспокойное пламя.
— Давайте чайку, что ли, попьем… все вместе, — вдруг сказал он.
И засмеялся счастливым стариковским смехом.
3. Земля моя
Мы долго брели глухим сосновым бором. Здесь недавно прошел низовой пал, и терпкий, остро пахнущий смольный дым стлался над землей.
Местами, у комлей деревьев, дочерна обугленных лесными пожарами, или в корнях хорошо просохших валежин еще перебегали красные язычки угасающего пламени. Покачиваясь на тонких, упругих вершинах берез, над головами у нас неумолчно стрекотали сороки — докладывали кому-то о появлении охотников. Не знаю, весь ли лес был наводнен ими, или их и всего-то было две, но, предугадывая наш путь, они успевали перелетать с дерева на дерево. Этот сорочий телеграф стал нам надоедать, Алексей не раз уже грозил им кулаком и даже обещал пустить в ход ружье.
— Ох, ясное море, напроситесь вы у меня на пулю! — говорил он, широко улыбаясь и поправляя свою пехотинку на плече. — Больше я по сучку стрелять не стану…
А было так.
На не тронутой палом опушке леса мы заметили уже по-весеннему рыженькую белку. Она сидела на конце тонкого сучка, у самой вершины полузасохшей лиственницы, готовясь перескочить на соседнее дерево. Но расстояние, видимо, даже для нее было значительным, и белка только подергивала пушистым хвостом, никак не решаясь оторваться от сучка. Ее силуэт отчетливо вырисовывался на фоне темно-синего весеннего неба. Алексей быстро сдернул с плеча пехотинку.