Муслим незаметно для себя морщился и курил, курил... Будь он посильней в поэзии, ему пришли бы на память строчки Ибсена:
Ночь, ночь... Влажная, тревожная... Одна из тех, когда идет нелицемерный разговор с самим собой... Впрочем, это относится линь к тем, у кого достаточно смелости для подобного разговора, у кого не спит мертвым сном творческое начало...
Эй, Муслим!.. Есть ли в тебе еще смелость — чувство беспокойное, неудобное, неуютное? Ты затеял в литейке большое дело. Ты восстал против ханжей, которые, прикрываясь словами о равноправии женщин, готовы калечить их на самой тяжелой работе. Хватит ли у тебя смелости выстоять против потока демагогии, который обрушился на тебя? Или ты будешь колебаться и нерешительничать, как делал до сего дня? Ведь тебя обвиняют в буржуазном подходе к женщине, в стремлении оторвать ее от производства. На стороне обвинителей — слова, на твоей — правда жизни. Неужто ты отступишься?
Эй, Муслим!.. Хватит ли у тебя решимости до конца идти с другом юности Димкой Бурцевым, в которого ты веришь, как в самого себя? Хватит ли в тебе настойчивости кропотливо, изо дня в день, не утопая в инерции текущих дел, прививать людям государственный подход к повседневной работе? Хватит ли?..
Эй, Муслим!.. Много вопросов задал ты себе, а ответ на них один — не отступать! Если ты настоящий человек, если ты хочешь жить полнокровной жизнью, а не прозябать, путь у тебя один — не отступать. Еще комсомольцем ты прочел, и удивился, и поверил в краткий ответ Маркса, на вопрос «В чем счастье?» — гласивший: «В борьбе!»
Ночь, ночь... Лунный свет... Медленное шлепанье капель, соскальзывающих с лаковой поверхности листьев... Проясняются мысли, тише бьется сердце... Но что-то остается еще, что-то, как заноза, впилось в душу и бередит ее. Что?.. Мирвахидов?.. Появился, точно из прошлого упал, как пучеглазая жаба, взметнув из лужи грязные брызги... Прошло более четверти века с того дня, когда Муслим впервые столкнулся с ним, но и сейчас сжимаются кулаки при одном имени его. Классовое ли это чувство по отношению к байскому сынку — байбаче, личная ли ненависть, Муслим не особенно старается разобраться.
Если смотреть из окна прямо, в противоположном конце двора видна высокая глухая стена — из саманной глины. Над ней выступает задний козырек односкатной железной крыши. Это повернулся спиной, закрывая целыми днями от солнца двор Сагатовых, дом, который принадлежал когда-то Мирзакалан-баю. Вернее, не весь дом, а мехмонхона — комната для праздничных приемов гостей. Левее к этой стене примкнула другая, более низкая, под обычной плоской земляной крышей, на которой в весенние дни высыпали сплошным красным покровом дикие маки. Ту и другую стены разделяет калитка узкого крытого прохода, по которому можно было попасть во двор Мирзакалан-бая — просторный, солнечный, обсаженный кустами роз и райхана.
Середину двора занимала суфа — глиняное возвышение размерами метра три на три — всегда под красным текинским ковром, с разложенными вокруг низкого столика стегаными одеялами и подушками. Сюда, с заходом солнца, перемещалась жизнь дома, здесь возлежали за поздним обедом, здесь пили чай, здесь Мирзакалан-бай принимал гостей.
Строения, включавшие уже некоторые элементы европейского стиля, шли от парадной, всегда пустующей мехмонхоны. Справа сверкала застекленная терраса — новшество против открытых узбекских веранд — айванов. Рядом с ней находилась спальня самого бая, а далее, под углом, расположились комнаты женской половины — ичкари.
Еще один крытый проход вел на хозяйственный двор, куда и открывались широкие ворота дома. Здесь, возле амбаров и конюшен, вечно копошились в рассыпанном овсе воробьи, пугливо взлетали египетские горлинки, похожие на кисть сирени.