Выбрать главу

Отвечать ничего не надо, я только выслушиваю и понимаю, понимаю и молчу. Потом и Володя молчит, довольно долго.

- А ребята?.. Подумать только: ребятишки. До сих пор вообразить не могу, Лева... Я все мальчонком его вижу. И как-то нелепо погиб.

- Нелепо? Чем же нелепо?

- Он ведь каким-то мотоциклистом, кажется, был? Или я уж все путаю?

- Нет, не путаешь.

- И что же? Чуть ли не в первый день, едва война началась? Нелепость. Вообразить не могу.

- Тут уж я тебя не понимаю.

- Я думаю почему-то, он, может, и выстрелить не успел, бедняжка. И вот зачем-то...

- Не знаю. Все равно, никакой тут нет нелепости. Даже хоть в первый час, хоть в последний. Какая уж справедливость - ведь война. Должен кто-то был стоять на своем месте в первый час. И кто-то в последний. Они и стояли на своих местах, и приняли, что пришлось на их долю.

- Да ведь это Левка. До того он какое-то печенье все обожал и столько болел маленький. Ты еще за ним тогда все ухаживала.

- Он и потом часто болел.

- А ты его все-таки выходила?

- Да, он окреп, совсем поправился.

- Окреп. И школу кончил? Трудно было?

- Это из-за болезни ему трудно было.

- Как ты можешь так говорить об этом? Ведь это же Левка, Левочка, маленький Левочка!.. Пойми!

Это мне. Это он говорит! Вот я, дескать, рассуждаю, а чувствительности во мне не видно. Мне, кто десять лет бессонницы провел все в этой мысли: почему же Лева? Зачем же в первый день? Мне - кому даже глаза закрывать не надо, чтобы со всей ясностью увидеть: высоко подоткнутую подушку, его прищуренные от удовольствия глаза, ночную его рубашонку с еле заметной вылинявшей каемочкой на неровном вырезе ворота - моей, еще неумелой работы. И эти тоненькие от болезни, белые запястья, высунувшиеся из коротких рукавчиков, и распечатанную пачку обожаемых вафель (вовсе не печенья) на одеяле, смятую постель, где он столько месяцев жизни провел и говорил, что с вафлями он согласен немножко поболеть. И худые, надутые щеки Левки, битком набитые хрустящими сладкими вафельными крошками...

- Лева... Левушка... - он произносит имя с нежностью к своему горю, но больше всего со странной мечтательностью и наконец расплакивается в открытую, а я сижу с сухими глазами, я не плачу. Это все - мое, касается одной меня, и когда он произносит эти мои имена - они становятся совсем другими, они ничего не значат. Я слушаю их, как стук в мою дверь, которую и не подумаю открывать для посторонних.

Так мы и сидим. Я - запертая наглухо, а Володя растроганный. Он сладко плачет, мечтательно скорбит. Немножечко о детях, но больше, гораздо больше о самом себе, что у него такое горе и что он его так чувствует.

- Да, ты всегда была сильной, - горестно, но уже суховато, косясь на меня, вздыхает Володя. Он просит ему побольше рассказать о детях, и я ему ничего не рассказываю, и он этого не замечает, слушает анкетные, общие ответы и думает, что что-то узнает. Боря? Да, он окончил архитектурный. На войну пошел сапером. Да, уже ближе к победе, прошел почти всю Прибалтику, в самый год великих наступлений. О Кате он читал заметку в газете. Парашютистка-радистка, в десанте. Награждена посмертно. Вот и все. Дочка? Да, уже большая. Девочка как девочка...

- Ты привезла бы ее ко мне, хоть показала бы.

- Как ее привезешь, она взрослая. Захочет - поедет, не захочет - нет. Да ты, может, видел ее по телевизору, на прошлой неделе ее показывали. Фильм скоро будет выпущен, и вот они, кто участвовал там... не знаю, как сказать, в общем, поздравляли друг друга с успехом, что ли...

- Видел я, да видел же я, там девушка ведь только одна была, хотя с середины смотрел... Так это она? Подумать, а? Я слушаю, этот лохматый все ее называет Катюша, мне и в голову не пришло, что за Катюша! Нет, ты во что бы то ни стало ее привози, ты скажи: дед! Я машину за вами пришлю, подумать только! Вера! Вера, поди скорей! - нетерпеливо кричит он в соседнюю комнату. Она неторопливо появляется в дверях, снисходительно улыбаясь. Можешь себе представить, кого мы с тобой по телевизору смотрели! Девушка-то, помнишь? Знаешь, это кто?

На этом все и кончается.

Мы выходим к гостям, и гости идут к нам навстречу, и я слышу, как Володя у всех спрашивает про телевизор и всем возбужденно рассказывает, шумит и похохатывает от удовольствия.

На минуту мы остаемся в стороне с Верой Илларионовной.

- Горе! - говорит она мне тихонько. - Опять разволновался, раскричался, а ему нельзя. Ему запретили. Да, да... Как за ребенком следишь. Вот было осенью - собрался со всеми вместе идти в лес за грибами! И спорит, сердится, как будто мне жалко. Корзинку достал, просто не удержишь. Разве можно ему...

- За грибами? - удивляюсь я.

- Да это ничего бы, если бы грибов не было или какие-нибудь сыроежки. А если он вдруг белый гриб найдет, он ведь вскрикнет, заволнуется, даже покраснеет, а потом расплачивается... - Улыбнувшись мне заговорщицкой улыбкой, она отходит, извинившись.

Теперь мне хочется только поскорее уйти, но тут оказывается, что многие уже уезжают на машинах. А мне идти до станции, стоять в электричке, ехать через весь город!..

Володя опять шумит, требует, чтоб обо мне позаботились. Не хватает духу отказаться сразу, а потом уже неловко: передо мной распахнутая дверца, какой-то "деятель" - его так назвала Вера Илларионовна, - чуть подвыпивший, протягивает мне руку из машины.

Меня втискивают в уголок и обо мне позабывают. Мы едем. Кроме меня в машине двое выпивших в разной, но вполне пристойной степени, солидных мужчин, жена одного из них, только чуть захмелевшая, и каменный, ничего не слышащий, отсутствующий, ни разу не обернувшийся шофер, вообще, видимо, полностью выключенный из внутреннего мира машины.

Это я вскоре поняла по разговорам, какие, конечно, не могли бы вестись при постороннем. Я-то не в счет. Меня они, наверное, принимают за незначительную родственницу с периферии и внимание Володи ко мне оценивают как проявление чуткости, деликатности именно к никому по-настоящему не нужному человеку, которого грех обидеть.

Машина выезжает на асфальт, ровно шумит мотор, ветер треплет занавесочки, дует в лицо, и сидящие рядом со мной двое, лениво поддакивая друг другу, всю дорогу говорят-говорят, похваливают с сомнительной усмешкой, порицают с уважением, завидуют с показным презрением.

Я присутствую при их разговоре, как родственник больного, подслушивающий разговор медиков после какой-нибудь операции или консилиума.

Разговор совершенно специальный, я не понимаю и половины из того, что они говорят.

Я уже знаю, что никаких именин сегодня не было. Отмечалось совсем другое событие, какое-то очень удачное для Володи, они так и не говорят какое. Только с двусмысленным восторгом: "Да-а, это называется: ход конем!", "Пропуделял Терентий!", "Забодали!" - и тому подобное.

Они разговаривают при мне без стеснения, как будто я иностранка, ни слова не понимающая на их языке. Как ни смешно, это близко к истине.

Картина рисуется мне по их еле понятному разговору, конечно, очень туманная, даже фантастическая. Представляется мне громадное здание, я его иногда видела проездом, на площади, зная, что где-то, на одном из этажей, кажется, работает Володя, и оно теперь представляется громадным, сложным механизмом вроде башенных часов, и я присутствую при техническом разговоре тонких специалистов, разбирающихся во всех подробностях его устройства и условиях исправного действия.

Механизм этот безусловно очень полезный и необходимый, но, странным образом, мне кажется, что вовсе не полезность действия его занимает и служит предметом разговора этих людей.

Этот вопрос для них решен был, наверное, когда-то давным-давно и теперь остался в далеком отдалении комсомольской юности, институтских проектов, первых захватывающих восторгов и страхов ответственной должности, - и им больше к этому нечего возвращаться. Теперь их как бы занимает только та внутренняя жизнь, которая самостоятельно идет среди этих зубчатых больших, малых и малюсеньких колес, пружин и приводов громадного механизма.