В последнюю какую-то минуту я опомнилась, заметила, что на меня упорно смотрят и вот-вот начнут что-нибудь спрашивать, а разговаривать мне сейчас хотелось меньше всего в жизни.
Я постаралась сделать непринужденное лицо, пригладила волосы, осмотрелась вокруг и сделала несколько шагов.
От торжества ничего не осталось. Солнце шло в сторону заката и по-новому освещало лицо девушки с венком, оно изменилось, и у меня мелькнула мысль: значит, она меняется, когда остается одна.
На меня оборачивались, даже подходили поближе - рассмотреть.
Сколько я так простояла? И какое у меня было лицо? Я от всех отвернулась. Мимо меня маленькая девочка тащила за собой на веревке козу, а та упиралась и останавливалась, как будто именно для того, чтоб уставиться желтым глазом прямо на меня. Тогда девочка, позабыв тянуть за веревку, тоже начинала глазеть на меня о любопытством, и они вдвоем с козой меня разглядывали. Это было уж так глупо, мне даже смешно чуть не стало. Тогда я, не оглядываясь, решительно пошла прямо на шоссе к остановке автобуса, чтоб никто на меня больше не смотрел, даже коза.
На шоссе у автобусной остановки я окончательно пришла в себя, стою, по крайней мере, как все люди, дожидаюсь автобуса.
Тут и автобус подошел. Ожидающих было всего несколько человек, и стоило мне запнуться в нерешительности, те, кто были позади меня, тоже запнулись, терпеливо выжидая, пока я войду.
Опять неловко, нелепо получилось. Я поднялась по приступочкам, заплатила за проезд и села к окну. Автобус, мне показалось, что-то уж очень быстро зашуршал, помчал меня обратно к городу. Я не сразу поняла, что со мной, - такое чувство, что меня насильно увозят, откуда я уезжать ни за что не хочу! Просто страх какой-то во мне стал разрастаться, меня увозят, увезут меня, а я не хочу!
На остановке у птицефермы я разом решилась, заспешила, чуть не опоздав, выбралась из машины на волю и осталась опять одна на пустом шоссе. Мне сразу спокойно стало, и я не торопясь пошла обратно по мягкой травяной обочине.
До чего по-другому все выглядит, когда идешь пешкой. Нет, не по-другому, а просто - все другое, совсем!
Зелень превращается в траву, и "трава" становится непохожими одна на другую травинками, стебельками с длинными листиками, крошечными зелеными деревцами с мохнатыми веточками, а "птички" оказываются проворно бегающими пешком среди травы скворцами, которые по очереди оживленно плескаются в лужице, блестя своими крапчатыми перышками, или вот красноголовыми дятлами, что стучат по стволам сосен, постучат и коротко вскрикнут: "Я тут!", а издалека им отвечают: "А я тут!" - и опять по опушке рассыпается их частая дробь...
Совсем как с людьми. Чем более мельком их знаешь, тем одинаковее они тебе кажутся. И тем они тебе проще и понятнее... Побывает проездом в разных странах турист или бойкий журналист. "Ну как, - спросят у него, - что за народ неаполитанцы?" - "О-о, неаполитанцы? Это, я вам доложу, народ вот такой-то!" - "А шотландцы?" - "Ну-у, это совсем другое дело - они все вот какие!" И все ему, проездом, ясно. А вот спроси у него, что за народ в доме живет с ним рядом, бок о бок десять лет?.. Как тут сразу ответить? Разный ведь народ, всякие есть, да и в душу, пожалуй, не каждому влезешь!..
Вот на дорогу, оказывается, выходит под прямым углом разросшаяся старая еловая аллея: я и не заметила ее, проезжая.
Когда-то давно это была дорога от шоссе к старому хутору, она и кончается там, где был хутор. Аллея, как протянутая рука, приглашала сойти с дороги, указывала путь. Деревья и сейчас в конце обступили четырехугольником, заботливо загораживая от ветров и заносов место, где стоял хутор, сожженный войной.
Что ж, старая, заросшая аллея выполнила то самое, что было задачей и смыслом ее долгой жизни, - указывать путь днем и непроглядной ночью, в слепящую метель - встречать у дороги и вести до самого дома людей, которые отогревались, спали, работали, умирали и родились тут, чтоб работать на хуторе, которого больше нет.
Бедная ты, никому давно не нужная аллея, все зовешь к сгоревшему дому, точно верная, глупая собака, которая все сидит на берегу и неотступно смотрит в воду - сторожит одежду давно утонувшего хозяина...
Памятник издалека был виден, он стоял на пригорке, вокруг которого шоссе обходило плавным поворотом. Надеясь сократить путь, я свернула с шоссе и пошла напрямик, по шуршавшему вереску, через пустошь.
Через овраг в кустах протоптаны были тропинки, я пошла по одной, наугад, и она повела меня вниз, под откос. На самом дне, по песчаному ложу, неслышно бежал ручей - широкий, мелкий и быстрый.
Маленькая форель, неподвижно, как палочка, прятавшаяся у камня, стрельнула и умчалась, когда я подошла зачерпнуть пригоршней воды. Мостик через ручей был в одно бревно, с кривой жердью, за которую можно было держаться. Я перешла на ту сторону. Тут было так сумрачно, казалось, что совсем ночь надвигается.
Уже выбравшись наверх, у самой опушки зеленых зарослей я заметила желтевший увядшими ветками, лохматый и несуразный шалашик детской работы. Листья зашуршали от моего прикосновения, когда я заглянула внутрь, там висела гирлянда, сплетенная из одуванчиков, лежала кучка примятой травы, а по самой середине прорастал ствол березки.
Я села, прилегла наполовину, чтоб протиснуться внутрь, и оперлась о ствол березы.
Отсюда сквозь ветки кустов, когда они раскачивались от ветра, то открывалась вся поляна с памятником и, дальше, остановкой автобуса на шоссе, то закрывалась успокоившимися ветками.
Теперь-то я почувствовала, до чего устала, до какой томной ломоты в ногах, во всем теле, даже постонать вслух хотелось!
Детское чувство радости, что я от чего-то убежала, нарушила скучные правила, - это детское праздничное чувство во мне как-то легко сживалось с печалью. С какой-то праздничностью печали.
Я стала смотреть вверх, между верхушек деревьев. Облачков, белых и крутых, в небе было как на рисунке малыша, у которого осталось пол-листа свободных, и он пририсовал туда сколько влезло круглых облачков, больших и маленьких, пока все небо не стало поровну белым и голубым.
Усталость тела вовсе не мешает мне думать - я как-то отдельно от него сейчас. Голова свободна, и все в ней четко и ясно, как в этом детском небе.
Издалека долетел длинный, сердитый паровозный гудок, и я вскочила даже - не показалось же мне? Нет, вдалеке, по мосту, где пробегали весь день одни электрички, эти странные, хотя и привычные поезда без головы и хвоста, теперь, мелькая в переплетениях пролетов моста, выкидывая вверх клубы дыма, громадный паровоз с ревом вел за собой бесконечный состав нефтяных цистерн, им конца еще не было видно за поворотом.
Я успела еще и увидеть гудок: белый столбик пара, клокочущий на ветру. Звук нескончаемо тянулся над полем и лугом, улетая далеко вдаль, потом и столбик пара исчез, а гудок еще ревел, заполняя воздух, пока не оборвалась где-то его невидимая нить.
Есть еще на свете паровозы! А скоро про них позабудут, и никто уже не поймет, что чувствовали мы, заслышав этот хриплый, долгий и мощный крик. "Наш паровоз, вперед лети! В коммуне остановка!.." Что значил он в нашей судьбе, в моей жизни, к каким горьким и гордым разлукам звал, какой неутолимой жаждой подвига закипало от него сердце, как мы рвались за его железным, таким земным и грубым ревом, к взлету в неизведанное, к новым радужным мирам и далеким звездам!
Неужели его позабудут, а услышав где-нибудь в кинокартине, так ничего и не почувствуют?.. Как мы ничего не чувствуем, читая о бередящем душу, зовущем, роковом звуке почтового рожка или дорожного колокольчика под дугой перед дальней, опасной дорогой, разлукой?..
На шоссе, встретившись на остановке, разошлись два автобуса - в город и из города, - два двойных рубиновых огонька побежали в разные стороны, светясь в ранних весенних сумерках.
Может быть, это последние автобусы?