На суд я не пошла. На восьмом месяце уже было тяжело, да и не могла ничем ему помочь. Осудили его на пятнадцать лет. Он мне потом из колонии письмо прислал: „Ты у меня самая лучшая, терпеливая, святая. Спасибо тебе, что ты есть! И за Сереженьку спасибо! (он родился уже тогда)? Мне от тебя ничего не надо. Только чтобы у тебя все было хорошо. Прости меня и не забывай!“ Там еще много чего было написано, и все так складно и хорошо. Но такое ощущение, что не от себя он писал, а будто опять по книге какой-то пересказывал. Махнула я рукой и не стала отвечать вовсе. Мне с моим Сереженькой интересней было. Я ему распашоночки шила и чепчики сама вышивала. Он у меня в коляске нарядный ездил, как кукла. Коляска самая простая — без регулируемой спинки и водоустойчивых шин…
Готово, да? Хорошо! Теперь давай шовчик „назад иголочка“, как я тебя учила. Так, аккуратнее. Нет, не кусай, ножницы принеси! Натяни и держи, а я отрежу».
Исповедь
— У тебя тоже так бывало? — спросил 66 870 753 361 920. — Чашка выскальзывает из рук, ты видишь ее в полете еще целой и невредимой, но уже понимаешь, что через секунду ее не будет. И с этим ничего нельзя поделать! Это про нашу с тобой любовь… Почему ты все время смеешься?
— Потому что ты все время шутишь!
— Я вообще никогда не шучу.
Она находила у него по всей квартире какие-то таблетки, но не решалась спросить, чем он болен. Названия на упаковках ей ни о чем не говорили, а читать инструкции было страшно и тоскливо. Почему-то лекарства в последнее время наводили ее на мысль о дальней дороге на дверце их старой, потерянной в одном из переездов аптечки и о том, куда же она все-таки ведет.
Однажды, когда они поднимались к нему наверх, из почтового ящика выпало письмо на французском. У него не было с собой очков, и он попросил прочитать ему текст прямо в лифте. Потом вдруг сказал, что не хочет слышать от нее сегодня больше ни одного русского слова и что вот теперь они, кажется, нашли язык, на котором им проще будет понимать друг друга. Она не практиковалась во французском с самого университета и лишь с большой неохотой включилась в игру. А он будто обрадовался, что она внезапно притихла, и говорил уже без остановки фразами, которые она понимала, но не могла продолжить. Все это, правда, оказалось только разминкой, прелюдией для той, самой простой фразы, ради которой он все это и затеял:
— Je t’aime…
Она ответила ему поцелуем. Это было не «да», не «нет», а, наверное, что-то между…
— Представляешь, — вдруг пришло ей в голову, — меня раньше никогда не целовал мужчина с бородой.
И вдруг вспомнила: ее отец.
— А что, колется? — заинтересовался он (теперь его уже не смущало, что они перешли на русский).
— А ты как думал?
Она часто просила его потереться щетиной о самые нежные места: у основания шеи, вокруг сосков и совсем внизу, где небритая щека царапала плоть с неумолимостью наждачной бумаги. В этом был для нее смысл слова «отдаваться» — давать то, чего не просят.
Между свиданиями они успевали отвыкнуть друг от друга. Даже если проходил всего день или два, она замечала в нем перемену. Да и он, казалось, тщетно пытался угадать, что происходило с ней за время разлуки. Все нужно было начинать заново: взгляды, слова, прикосновения. Признания, сделанные накануне, устаревали, не успевая вступить в силу, а новые — противоречили предыдущим.
— Я все никак не могу поверить, что ты мне принадлежишь, — говорил он, сдергивая с нее одеяло и внимательно наблюдая за тем, как по коже бегут мурашки — от лопаток к ягодицам.
— А я тебе и не принадлежу!
— Ты меня боишься, что ли?
— Нет, это ты меня боишься!
— Все, я понял: в тебя вселился дух противоречия.
Они теперь так много времени проводили в сумерках, что 70 607 384 120 250 и вправду боялась, как бы в нее не вселился какой-нибудь дух. Пролившееся за ужином на ее блузку красное вино не оставило никаких следов.
— Кто-то из нас ненастоящий, — предположила она, — либо вино, либо я.
— Ну конечно же, ты! — шепнул он и тут же, будто желая убедить себя в обратном, набросился на нее, как изголодавшийся подросток.