…На четвертый день, к рассвету, из Севастополя прибыла вторая группа. Она состояла из трех человек, и командовал ею старшина второй статьи Голубев. Дымченко хорошо знал Голубева (они вместе лечились в госпитале, и Голубев был выписан раньше его). Эта группа, как выяснилось, принимала участие в освобождении солдат и офицеров, почти поголовно раненных и только поэтому захваченных гитлеровцами в плен.
— Сорок три человека удалось отбить, когда их в лагерь вели, сдали их партизанам… Человек восемь или десять в перестрелке погибло, — сообщил Голубев.
Старшина второй статьи казался хрупким и нежным. У него было округлое детское лицо и припухшие губы, хотя ему уже было сильно за двадцать лет.
Все, опустив головы, слушали рассказ Голубева о темной ночи, опустившейся над Севастополем, о страданиях советских людей.
— А тебе, Дымченко, я худую весть принес, — сообщил после тягостной паузы Голубев, глядя куда-то в сторону и облизывая языком ссохшиеся припухлые детские губы. — Неважную весть, — повторил он.
Дымченко неподвижно лежал, положив голову на закинутые назад руки и наблюдая за черепахой, ползшей по его груди. Он ни о чем не спросил товарища и не переменил положения, но весь насторожился.
— Такую худую, что и говорить неохота, — тянул Голубев, ожидая, когда, наконец, Дымченко посмотрит на него.
И Дымченко не выдержал, снял с себя черепаху, приподнялся, глядя в упор на товарища, попросил:
— Говори.
— Надя твоя никакая не Надя, а шкура и шпионка… Из колонисток она, по подложным документам в госпиталь устроилась, своих ждала… Ты ей для ширмы понадобился или еще для чего-то… Теперь она при начальнике лагеря военнопленных майоре Штрумфе в переводчицах состоит и доверием пользуется. Сведения точные. Да и сам я из развалин ее в автомобиле с эсэсовцами видел, — решительным жестом руки устраняя и опровергая возможные возражения, подтвердил Голубев. — Да и он вон тебе скажет, — и Голубев кивнул на младшего сержанта в зеленой пограничной фуражке.
— Точно, шкура… Убить бы ее, стерву, надо, — осипшим голосом проговорил пограничник.
Все смотрели на Дымченко и видели, как мелко и часто задергалось левое веко на его побледневшем лице. Спустя минуту стало вздрагивать и правое веко, вздрагивать реже, но еще сильнее, чем левое.
Дымченко встал на ноги и пошел через кустарник, не отводя перед собой руками колючие ветки и не выбирая дороги. Колючки царапали его лицо и руки, рвали бушлат. Он шел сквозь чащобу, как медведь. Он шел не прямо, а по окружности, как ходят люди, сбившиеся в кромешной тьме с пути. Его не останавливали. Вряд ли в такую рань на дороге покажутся автомашины. Да и нельзя его было останавливать. Если хочет остаться наедине, пусть уходит.
Если бы Дымченко после того, как узнал страшную для него весть, остался с товарищами, расплакался бы по своей опоганенной любви или впал в ярость, может быть, все бы обошлось, и судьба Дымченко была бы обычной военной судьбой. Останься он с товарищами, и они утешили бы его или обругали за мягкотелость, и, может быть, он и не совершил бы безрассудного поступка, за который поплатился одинокой гибелью. Не следовало ему уходить от товарищей и оставаться наедине со своими мыслями. Впрочем, все эти соображения его ничуть не оправдывают. Хоть и тяжкое, но все-таки личное горе заслонило от него все то, чем он в то время обязан был жить.
Он пришел в заросли кустарника, на прогалину, через два или три часа. Пришел в разорванном бушлате, с исцарапанным в кровь лицом. Веки его все так же дергались.
— Товарищ капитан, вы старшой… надо вернуться… не должна она жить.
Капитан Переверзев, прищурившись, спокойно смотрел на матроса.
— У нас есть приказ, и мы будем выполнять приказ.
— Товарищ капитан, дайте мне кого-нибудь в помощь… или пошлите одного… Я вас нагоню… Я не надолго: только вот из этого автомата… в лоб, в шею, в поганое сердце…