Выбрать главу

— Ну, а ты что — так и бросаешь Гришу — пьёт, ну, и пусть пьёт?

— Не могу, Тоня, хочу пойти к нему, а не могу. Я ведь кругом виновата: я мать, детей бросила, тяготилась ими, плакала, так от них устала, на колени перед иконами падала: «Не могу, не могу» — кричала, на работу променяла. Вот Господь и забрал.

— Что ж, забрал — это ты всё о детях. А про Гришку думала? Вы теперь вдвоём остались.

— Я не знаю, как мы будем жить…

— Будете жить. Послушай, сестра, не перебивай, что «тебе легко говорить». Мне со стороны виднее, а тебе горе глаза застит. Гриша — мировой мужик, я его с младенчества знаю, и этот мировой мужик любит тебя, дуру, хоть и бросившую своих детей. Да и ты его любишь, любого — богатого и бедного, трезвого и пьяного. У вас не всё потеряно! Ты, женщина, сделай первый шаг, как всегда делала. Что плакать, надо брать бремя и нести. Прости, что я так сурово с тобой, но, честно, мы с мужем переживаем за вас.

Глаша давно плакала в трубку, они с сестрой редко говорили откровенно по душам, а душа её действительно томилась, потому что только рядом с Гришей сейчас могла утешиться.

И она пошла к нему.

27

Как же получилось так, что горе, общее на двоих, супруги переживали по отдельности? Глаша долго думала об этом; после чтения вечерней псалтири они с мамой, иногда с папой, расходились по своим спальням, она шла мимо фотографии смеющихся малышей, пополнившую изначальный фоторяд в коридоре на втором этаже, и не смела её снять.

Все эти дни Глаша не ложилась в общую кровать, не заходила в бывшую детскую, хотя оттуда убрали и вынесли все ребячьи принадлежности. Она ложилась на диван в «средней» — так они с Гришей называли большую комнату — первые дни рыдала в подушку, то были слёзы ропота и жалости к себе, а последние несколько дней думала. Думать тоже получалось больно. Никому не смогла бы она толково объяснить, каким образом приходило к ней понимание, как Господь открывал ей её сердце и то лишь самую малость, чтобы она не возопила в ужасе от открывшейся бездны нелицеприятной истины.