Мои отношения с Бугровским за это время каким-то образом стали не то что натянутыми, а пристально холодными и, кажется, запутывались все больше. Когда я вернулся в Темрюк и утром вошел к нему в кабинет, чтобы узнать о Прохоре и Симохине, он словно бы даже не удивился, увидев меня, только поднял брови, таинственно улыбнулся и был самоуверенным и всезнающим, как на лимане. «Вот кого не гадал принимать! Значит, не уехали?» Усмехнувшись, устало сказал, что Прохора… «выгнал, выгнал», что Прохор пока и всего-то нужен был для очной ставки с Симохиным, а забрал он его в тот вечер в Темрюк, чтобы «уважал закон», так как повесткам Прохор не подчинялся и сам в прокуратуру не приходил. Ну, а Симохин… «Симохин ваш доловился. Вот теперь мухи не обидит. Арестован… Значит, покупаться у нас остались? И надолго?» И тут, заметив, что я смотрю на горсть шелухи и семечек, живописно возвышавшуюся на одной из его папок, он страшно смутился, весь залился краской, стряхнул шелуху в корзину и неизвестно зачем стал закрывать на ключ ящики своего стола. Выйдя от него, я оставил прокурору записку, в которой изложил свое личное мнение о Симохине и Ордынке, попросив приложить мои два листка к делу. Вряд ли эта скорее эмоциональная, чем аргументированная записка сыграла какую-то особую роль, но «Дело на Симохина», которое Бугровский уже начал готовить, надеясь передать в суд, каким-то образом, как мне казалось, вдруг пошатнулось. Я понял это по тому, что он стал со мной подчеркнуто вежливым и даже иронически снисходительным, что, несомненно, говорило о его природном уме. Но одновременно, не стерпев, он накатал на меня здоровенную «телегу» в райком, где главным образом фигурировал мой «роман» с Камой, но, впрочем, не были забыты и рыбцы. Выходило, что у меня есть «субъективно личные моменты», чтобы интересоваться следствием и «передавать сведения подозреваемым», то есть Каме. И теперь, приходя по делам в райком, я в общем-то чувствовал, что Кама и рыбцы, пожалуй, пошли мне в строку, а мое положение в Темрюке стало для многих двусмысленным. Так что кое-чего он все же добился, и мне приходилось в какой-то мере рассчитывать на широту души людей, знакомых с этой жалобой. Не было гарантии, что я и в Ленинграде не застану подобной и вполне официальной бумаги, чтобы мне было «стыдно за похождения в отпуске». Теперь, если я приходил в прокуратуру, Бугровский любил помариновать меня перед дверью своего кабинета, а пустив к себе, чересчур усердно придвигал пепельницу, изображал внимание, неожиданно вскидывал глаза или, прищурившись, с преувеличенной зоркостью разглядывал что-то в дымной глубине комнаты, за моей спиной, или же с каким-то особым смыслом принимался смотреть на телефон, как бы чего-то ожидая, поглаживая трубку. Передавая мне машинку, взяв с меня слово, что до суда я не опубликую об этом «деле» ни строчки ни в местной, ни в центральной печати, он не выдержал и, скептически хмыкнув, спросил, что же именно я собираюсь писать о Степанове. Его почему-то задела эта машинка. «Выгораживать, что ли, хотите?» Я ответил, что собираюсь писать лишь правду, ничего не выдумывая от себя, а полагаясь на факты, на документы и на людей, которые знали Степанова. Он усмехнулся, даже рассмеялся и сказал что-то вроде: «Можно себе представить…»