Выбрать главу

Сонно зевали на стенах живые рыбы, а я, почти не веря себе, слышал фразу, которая тогда только рассмешила меня своей полной неожиданностью. Так она звала меня в эту Ордынку, значит, совсем неспроста и не для того, чтобы я обалдел от лиманов и увидел, как на зорьке играют сазаны. Ну и черт с ним. Мне надо в Темрюк. Когда эти старики закончат свою тризну, я встану.

— Вся уха-то? — громко спросил кто-то и постучал, возможно, ладонью по тазу.

— А ты что, кум, голодный? Писателю-то оставь…

Смех. Но не злой, а сдавленный, невеселый, усталый, а потом голос Прохора:

— Кому?.. Этому?.. Жулик!.. Вон лектор-то рыбы набил в багажник, подался. И вся лекция. И этот, видишь, с мешком. Все они теперь одинаковые. Вот и верь им. За рыбой сюда едут. А тут маскируются.

Стало тихо. К Прохору здесь, очевидно, относились серьезно.

— Не писатель он, значит? — спросил кто-то.

— Спекулянт. Перекупщик, — сказал Прохор. — Я таких в Темрюке на базаре видел. А документ теперь всякий купить можно. Теперь-то… Утром в милицию отвезу. Нехай проверяют… Кириллов! Кириллов-то пошел до Румбы?..

Кряхтение, вздохи. Шаги по комнате. Снова забулькала бутылка. Или то уже были струи дождя, вовсю хлеставшего по окну. В прошлую осень… Падали мягкие желтые листья, предвещая туманы с залива и поздние грибы. Одни лишь сосны стояли величаво-спокойные и зеленые. И меня захлестнул тот, подкинувший мне Олиного психиатра, вечер, с какой-то подчеркнутой жалостливостью остро пахший теплой еще землей и жизнью, населенной шуршанием и шорохами…

Наша квартира уже просыхала, но я редко бывал там, и Оля терпела эту раздельную жизнь с трудом. У меня же была только одна причина жить в Комарове: привычка. Привычка вставать, когда еще серо, слышать птиц, видеть янтарную свежесть знакомых тропинок. Пусть не из лучших, пусть с тусклыми лужами, но осень все же была с грибными корзинами, с ауканьем, купцевала багрянцем, до бесконечности тянула высоковольтные линии, высвечивала за облетевшими кустами коричневых лосей. Приезжая ко мне, Оля сдерживалась, но в тот день ее намагнитили мои заготовки: знакомый шофер пригнал мне на зиму машину досок и дров. Утром чуть-чуть моросило, потом вдруг просветлело, однако неуверенно, и, боясь дождя, я перекладывал и сортировал дрова, чтобы успеть до темноты, а Оля, так и не сумев заснуть после того, как ее разбудила машина, стоя на крыльце и словно не замечая меня, с сосредоточенностью невыспавшегося человека лупила щеткой по квадратику войлока из-под пишущей машинки, показывая тем самым, что в жизни есть дела поважнее дров. Но мне было весело, потому что, поглядывая на нее, я видел совсем другое. Она с каждым днем становилась женственнее. И даже сейчас, непричесанная, в моих синих шлепанцах и в этом розовом шерстяном балахоне, который ей прежде не шел, была хоть куда.

Еники-беннки-си-колеса — еники-беники-ба… К нам с Олей, перепутав не то забор, не то калитку, подрулило счастье. Оля была беременна. И об этом на всем белом свете знали пока только мы. Даже ее мамуля еще без всяких сомнений употребляла чересчур яркую помаду. И я замечал, как быстро изменялась Оля: то замыкалась, то вдруг принималась изображать мне в лицах заседание худсовета в ее театре, копировала брюзжание знаменитых актеров, то плакала и говорила, что напрасно мы купили эту квартиру, что мы должны разойтись, пока не поздно, и даже вполне убежденно иногда покрикивала на меня, если, приехав, не находила, скажем, в ведре воды или в баллоне кончался газ. А я чувствовал себя, наверное, как слон в зоопарке во время школьных каникул, когда вокруг столько радостных, смеющихся рожиц и как из рога дождем сыплются угощения. «Да что ты фантазируешь?! — почему-то возмущаясь и краснея говорила она. — В это время еще ничего не может быть видно…»

Но я-то видел.

Я видел, что Оля становилась женщиной другой планеты и все чаще, сама не замечая того, улетала от меня на эту свою особенную планету. Я видел это по утрам, когда, проснувшись, подтянув одеяло к подбородку, положив руку под затылок, она подолгу разглядывала свои фланелевые земли, голубые озера, в которых плавали пластмассовые киты, и дороги с лихо ковылявшими по ним трехколесными велосипедами, и подстриженные газоны, и скамеечки в парках.

Я видел это по ее лицу, которое впервые за всю ее жизнь, как у каждой женщины перед этим великим событием, словно бы освобождалось от оболочки, готовилось к тому, чтобы наконец-то открыться, и это постепенно проступавшее за прежним новое и уже настоящее лицо было необычайно мягким, живым изнутри, было радостно рассеянным от нахлынувшего ощущения вечности, и губы, умевшие прежде сжиматься до нитки, теперь вот-вот обещали разлиться самой чистой улыбкой.