Выбрать главу

Всякий подумал бы, что женщина, чей муж, по всем вероятиям, лишился рассудка (или, по крайней мере, части его), вознамерился ограбить банк, довести свою семью до полного краха, решил, что привлечь к участию в ограблении своего единственного сына — мысль свежая и оригинальная, грозил себе и жене тюрьмой, катастрофой и распадом всей их жизни (женщина, которая к тому же не раз помышляла о том, чтобы уйти от него), — всякий, и вы в том числе, подумал бы, что такая женщина должна была отчаянно изыскивать возможность бегства, или обратиться к властям, чтобы уберечь от беды себя и своих детей, или же проникнуться железной твердостью, не позволить мужу сделать ни шагу и тем самым спасти семью одной только силой своей воли. (Мама, при всей ее миниатюрности и недовольстве жизнью, обладала, казалось нам, сильной волей, хотя и это в конечном счете оказалось неверным.) Однако мама повела себя иначе.

После того как дом засиял безупречной чистотой, какой никогда еще не ведал; после того как мама поговорила по телефону со своими родителями; после того как ее гнев на отца утих (поскольку его не было рядом), она вдруг не то чтобы воспрянула духом — этого с ней никогда не случалось, — но неожиданно успокоилась. Что также было необычным. Она словно бы почувствовала облегчение — впервые за две-три, если не больше, недели. Приняла решение, которое расставило все по своим местам. Она шутила с нами, дразнила Бернер карьерой прославленной кинозвезды, а меня — профессора колледжа, или шахматного чемпиона, или специалиста по пчелам. Она высказывалась по множеству самых разных тем, которые никогда с нами не обсуждала, — я даже не думал, что мама о них хоть что-нибудь знает. По поводу сенатора Кеннеди, который не производил на нее приятного впечатления. По поводу землетрясения в Марокко. По поводу кубинской революции, сведения о которой получила, надо думать, по радио — как и я. Смотрела с нами телевизор — «Новости от Дугласа Эдвардса», «Неуемный револьвер», «По следу» (любимый мой сериал). Отпускала шутки насчет мыльных опер и других телешоу.

В те дни мы, Бернер и я, помногу с ней не разговаривали. Мы общались с мамой неловко и стеснительно, стараясь и не оказаться ненароком ее союзниками в противостоянии нашему отцу, и показать, что уважаем незримую границу, ныне разделившую их и бывшую отчасти причиной, по которой он отправился в «деловую поездку», не сказав даже, когда вернется. (Несколько раз я самым серьезным образом гадал, уж не банк ли он грабить поехал.) Мне казалось, что не существует способа завести разговор об этом разделении — даже с сестрой, — не вытащив на свет божий все недостатки родителей. И мы просто прибирались в доме, ели, смотрели два канала телевидения. Я читал книгу про шахматы, изобретал дебютные стратегии, от которых не было никакого проку, просматривал каталоги оборудования для пчеловодов и с нетерпением ждал начала школьных занятий. Бернер, как обычно, сидела в своей комнате, слушала радио, ставила опыты с косметикой, причесывалась то так, то этак, подключала телефон к удлинителю, чтобы без помех разговаривать с Руди, и всерьез (тут я уверен) обдумывала побег, из которого она никогда не вернулась бы, поскольку очень скоро вернуться ей было бы уже некуда. И если бы в то недолгое время мама сказала нам, что ее представления о месте, которое она занимает в мире, изменились, то слова эти относились бы к изменениям, которые накапливались годами и только теперь, в те два дня, что отец отсутствовал, стали ей совершенно ясными.

Я всегда верил: в том, как изменилась мать, как она успокоилась, пока мы ждали, когда отец вернется домой и примет жизнь такой, какая она есть, немаловажную роль должна была сыграть ее внешность. Сам облик мамы — размеры (рост, как у пятнадцатилетней Ширли Темпл), наружность (улыбалась она редко, носила очки, старалась подчеркнуть свое иноземное еврейство), повадки (скептичность, резкое остроумие, всегдашняя готовность дать отпор, нередкая отчужденность) — неизменно, считал я, сказывался на ее мыслях и словах, словно наружность мамы целиком определяла ее личность. Что, наверное, справедливо и в отношении любого из нас. Однако, где бы ни жила наша семья, мама всегда выделялась из толпы — а этого могло бы и не случиться в Польше, или в Израиле, или даже в Нью-Йорке либо Чикаго, где многие и выглядят, и ведут себя совсем как она. Не было в маме ничего, что могло бы сделать ее менее приметной, позволить приноровиться к окружению. И хоть я не смог бы тогда сформулировать это, мне представлялось непреложным фактом, что все в ней (ее разговоры с нами, ее советы, ее принципы) обязано своим существованием только маминой личности — а не тому, что думали о ней другие. Не человеческому сообществу. И даже не его здравому смыслу. В «хронике» мама ничего об этом не написала, но из-за того, какой она была и как выглядела, все на свете наверняка обращалось для нее в тяжкое испытание: поездки в школу Форт-Шо; переселение в новые дома; переезды в неприемлемые для нее города; жизнерадостные балбесы — сослуживцы отца по ВВС, вечно строившие идиотские планы насчет того, как они вырвутся из общего стада и обскачут всех остальных; отсутствие подруг. Как я уже говорил, мама обладала качеством, которое до поры до времени принимала за сильную волю. И эта воля наверняка позволяла ей неизменно держаться одной мысли: большая часть жизни — какой ее знала мама, ощущавшая себя чуждой всему, что ее окружало (за исключением Бернер и меня, но нас-то она просто любила), — достойна только презрения. Дружеские отношения, умение быть такой, как все, не заслуживали — поскольку ей они были недоступны — никакого уважения. Что еще раз объясняет, хоть и по-иному, причины, по которым мама не желала, чтобы мы научились сливаться с нашей внешней средой.