От ярко-голубой спины тянулись вниз сиреневые и желтые полосы. Желтый рог, загибающийся на конце кверху, был покрыт бисерными бугорками. Когда я осторожно отломил веточку, гусеница раздраженно качнулась всем туловищем, издавая странный костяной треск, потом застыла с высоко приподнятой головой и двумя парами передних ножек, повисших в воздухе. Руки мои дрожали, укладывая ее в железную коробку. Теперь наконец можно было спокойно отдохнуть после утомительных поисков.
Я сел на траву, в жесткое серебро бессмертников, и, достав из кармана свою походную трубку, набил ее душистым болгарским табаком. Я слышал, как за стеной внизу плещется и шумит прибой. Две чайки, отнесенные далеко в сторону, проплыли над головой с пронзительным криком. В покосившихся набок деревянных крестах шуршал жаркий ветер. И вдруг я услыхал чье-то заглушенное рыдание за соседним могильным холмиком, смутно виднеющимся в зарослях сирени. Раздвинув ветки, я увидел очень старую женщину в вылинявшем до зелени черном платье. Она рыдала, упав на колени перед ветхой могилой, затканной листьями одуванчика. Ее голова касалась сухих тычинок, уже растерявших пух и шевелящихся, как тысячи наперстков. Ее седые волосы выбились из-под платка, и когда она приподымала голову, я видел острый профиль с крючковатым носом и воспаленные глаза, старчески запавшие вовнутрь и окруженные молниями морщинок. Ее глаза были сухи, и только голова, бившаяся о землю, да причитания и вздохи выражали ее горе. Это была мать, пришедшая на могилу сына. Я сидел, боясь пошевелиться. Я боялся неосторожным движением выдать своё присутствие.
И я отвел взгляд вниз, на прохладные заросли сирени, где юркий шершень, перепоясанный красным пояском, любопытно шнырял в траве. На каменном ложе дремала ящерица, странно дыша горлом. Муравей покачивался на сухом стебельке, как негр-матрос на корабельной мачте. Я осторожно лег на спину. Все небо с его чудесами опрокинулось надо мной вверху. Я видел, как сталкивались и расходились полупрозрачные облака и синие проруби обнажались в том месте. И мне казалось, что умер я сам и что это моя мать пришла ко мне на могилу. Но я не могу ей помочь, я мертв, и душа моя огрубела в скитаниях. Мне даже лень протянуть руку и снять с шеи назойливого паучка, упавшего с дерева. И я лежу, прислушиваясь к ее плачу…
И вот вижу аиста, такого же, как в детстве, медленно входящего в крахмальную белизну облака, и черных стрижей — летучих трубочистов… а небо так сине, как океаны в географическом атласе… В моей экскурсионной коробке изредка шевелится гусеница. И это возвращает меня на землю: я думаю об энтомологии. Мертвая, но успокоительная латынь звучит в моих ушах. Не потому ли я полюбил ее в эти годы изгнания? Не потому ли, что она мертва? И что такое сонное царство энтомологии, если не любование смертью, высматривание всех уголков, где она справляет свой вечный праздник?! Вот и отсюда, где я лежу, мне видно оборванное крылышко жука, сияющее на дорожке зеленым золотом. А час тому назад я видел на шипах терновника наколотых жуков и гусениц — это птица сорокопут заготовила себе провиант на всю неделю. Но мысли мои прерываются вздохами и рыданиями, и я слышу постоянно повторяющееся имя. Старуха произносит его бесконечно, и в тон ей стрекочут цикады. Она кричит: «Бельчо!.. Бельчо!.. Бельчо!»
И я, не видя, представляю себе ее лицо с выбившимися из-под платка седыми волосами, ее сухие, почти безумные глаза и черный платок на голове. Надо мной уже стоят допотопные чудовища. Их шеи и клыки заслоняют собой полнеба. Аист давно в Египте, и мне самому пора уходить домой. Но прежде чем уйти, я осторожно подвигаюсь вперед ползком, на локтях, и раздвигаю ветки. Я вижу ее совсем близко, всю ее иссохшую фигуру, распростершуюся ниц, и даже читаю теперь болгарские письмена на заржавленном железном солнце: «Бельчо Караджиев… 10 января 1915 года…» И вдруг мне делается жутко. Я думаю: тридцать лет… тридцать лет тому назад…
Я окружил ее заботами и вниманием, мою великолепную пленницу, это ленивое и тупое животное, смешно захватывающее лапками лист дерезы и пожирающее его с таким аппетитом, как будто это настоящий ямайский банан. Я поместил ее в просторную клетку, затянутую зеленой кисеей, и насыпал на дно земли, чтобы ей было можно закуклиться.
И однажды утром я не нашел ее на растении — она ползала вдоль клетки как-то странно размякшая, с опавшим вниз рожком и перекрасившаяся за ночь в шафранный цвет. А к полудню она зарылась глубоко в землю и так там пролежала до моего отъезда из Болгарии.