Внезапно слова ее были прерваны скрежещущим воем сирен. Ревел весь город: Винограды и Жижков, Старе место и Мала страна, ревела вся Прага сотнями доисторических чудовищ. В домах спешно гасили огни. Уже нельзя было различить даже узкого тротуара, по которому мы шли, спотыкаясь на каждом шагу.
— Здесь где-то должно быть убежище, — шепнула Милада, прижимаясь ко мне тесней.
Но я увлек ее в ближайшие ворота, и мы остановились под сводами старинной арки.
— Переждем здесь, — ответил я тоже шепотом. — Здесь…
Мы стояли в совершенной темноте, только изредка прорезываемой отблесками зенитных орудий. И вдруг я почувствовал на губах холодок ее свежего рта, трепет ее ладоней, коснувшихся моего лица, запах ее волос…
— Вот видите? — прошептала она. — Я сама, первая…
Я ничего не ответил. Я был оглушен этим больше, чем грохотом орудий.
— Почему же вы молчите, Франтишек? Или вам… или вы…
Но я уже отыскал в темноте ее губы. Мы не слышали, как умолкли сирены, как затихла в отдалении орудийная канонада. Мы продолжали стоять одни в темноте…
Милада стала приходить ко мне также по вечерам, но между нами еще не было… одним словом, мы еще не перешли известных границ. О, я знал, что стоит мне только этого пожелать и она… Но мне хотелось сначала закончить работу. Уже оживали в гипсе черты ее прекрасного лица, и я работал с тем трепетным чувством восторга, которое всегда является залогом успеха. Нет, не подумай: я был очень строг к себе самому, но я как-то внутренне чувствовал, что эта работа мне действительно удается. Я вложил в свою статую «Счастье» все, что тогда пело в ее и моей душе. И я забыл на время о том, что мой город в плену… Я постепенно заражался верой Милады, ее верой в светлое будущее…
Помню, в один из вечеров, когда мы сидели вдвоем на диване у жарко натопленного камина и дедовские стенные часы хрипло пробили четверть восьмого, она сказала, коснувшись моей руки:
— Ты должен познакомиться с моими родителями, Франтишек.
— С твоими родителями? — спросил я, как бы просыпаясь из сладкого сна.
— Ну да… Я им уже рассказала все о тебе. И они очень хотели бы… Но о чем ты так размечтался?
Мне трудно было ответить на этот вопрос. Как рассказать то, что и самому не всегда понятно и ясно? Вдруг встает в памяти ослепительный миг, летний дождь с балетом капель на зеркальной поверхности… Все пляшет вокруг — капли и ветки, и что-то радостно постукивает в водостоках… Но почему вспомнилось именно это? И откуда оно пришло? Как ей рассказать, как объяснить?
— Говори же! — настаивала она, приблизив ко мне лицо и глядя на меня сияющими глазами. — Я должна знать все твои мысли, Франтишек.
Легкий, едва уловимый аромат исходил от ее платья и шеи, от ее спокойного дыхания. И от всего ее существа веяло свежестью летней грозы.
— Этого нельзя… нельзя рассказать, — прошептал я, почти испытывая головокружение.
Но она уже обхватила мою шею своими теплыми руками.
— Почему нельзя, Франтишек?
Все лицо ее вдруг залилось ярким румянцем.
— Почему? — шептала она. — Почему?
Я поднялся с дивана и выключил свет…..
Была поздняя ночь, когда мы вышли наружу. Вокруг не было ни души. Ветер раскачивал в улицах пьяные головы фонарей, и на мостовой шевелились от них светлые пятна. И мы тоже брели, как пьяные, крепко прижимаясь друг к другу.
Ее родные мне понравились с первого взгляда. Они встретили меня, как старого знакомого, просто и без стеснительного любопытства. И, всматриваясь в их лица, я старался отыскать в них ее собственные черты. Да, конечно, это от отца она унаследовала линии носа и подбородка, а от матери рот и глаза. И движением, так знакомым мне у нее, отец Милады протянул мне свою большую шероховатую ладонь:
— Ну, будем знакомы, — приветствовал он меня. — Добровский! Рудольф Добровский! Так меня, значит, зовут.
Это был крепкий еще, широкоплечий человек лет около пятидесяти, с чуть заметной сединой, пробивавшейся на висках, и с такой же, как у дочери, манерой сдвигать иногда брови. Его рукопожатие было крепким и искренним, как у большинства старых фабричных рабочих.
— Милада нам много рассказывала о вас, — улыбнулась пани Добровская, глядя на меня спокойными, темными глазами.
Комната, где мы сидели, была обставлена просто и небогато: пузатый комод занимал здесь, очевидно, почетное место, у стены, рядком, стояли четыре кресла, черный клеенчатый диван выпячивал наружу свое блестящее чрево. Но во всем сказывалась любовь к чистоте и порядку. Гипсовые мопсы, от которых, признаюсь, меня слегка бросило в дрожь, тупо и безразлично глядели с лакированной этажерки. Но уже то, что она их видела в детстве, что она созерцала когда-то этот комод и диван, заставляло меня примириться с убогим существованием всех этих предметов. Мы заговорили сначала о безразличных вещах, о ценах на мясо и масло, о жадности наших кулаков, уже не знающих даже, что им требовать в обмен за муку и картошку. И отец Милады спросил: