Выбрать главу

Ибо кто знает, что хорошо для человека в жизни, в немногие дни суетной жизни его, которые он проводит, как тень…

Екклезиаст
I

Теперь, когда Кравцов думал о своей жизни в Бухаресте, когда пытался себе представить лицо Наденьки, он вспоминал почему-то один день, солнечный и великолепный день в начале мая. Он помнил особенно тот миг, когда, сойдя с трамвая на последней остановке и покружив по узенькой уличке, похожей на лабиринт, они вдруг неожиданно очутились в поле. В тот день над землей стоял сплошной звон жаворонков. Солнце светило так ярко, что Наденька должна была щурить глаза и чуть усмехалась краешком рта, словно отвечая на солнечную издевку, а ветер шевелил у нее выбившиеся из-под шляпки кудряшки. Именно такой помнил ее Кравцов, улыбающейся и веселой, стоящей рядом с ним на краю весеннего поля. И теперь, играя на виолончели, водя длинным копьевидным смычком по запыленным канифолью упругим струнам, он думал о Наденьке, лицо ее колебалось перед ним и выступало с мучительной ясностью в грохоте, гуде и свисте негритянского джаза. Вот уже пять лет как он играл в этом ночном немецком баре, и каждый изгиб зала, каждый угол со столиком, даже каждый входящий в бар посетитель были ему знакомы до омерзения. Иногда все эти пять лет казались ему одним днем, растянутым, как гармошка в гремящую, оглушительную мелодию джаза, над которой длинный чахоточный маэстро Шульц распростер крылья своего нескладного фрака. С одиннадцати вечера и до четырех часов утра гудела виолончель, как старая легкомысленная дева. Сотни ног барабанили по паркетному полу, сотни обнаженных плеч и крахмальных манишек кружились, переплетались в розовом тумане, сотни одинаковых бессмысленных улыбок проносились мимо деревянной эстрады, сотни потных и красных лиц. Саксофон ревел им в уши до бесстыдства дикую ноту. Кравцов почти распиливал виолончель смычком, рука его быстро шарила по скользкой, отполированной пальцами, изогнутой дугообразно шее. У низенького кларнетиста, пухлого старика, сидящего рядом с ним, выпячивались от натуги глаза. А Шульц взлетал на воздух с растопыренными руками, и голова его раскачивалась, как маятник, налево и направо. Литавры наполняли жестью весь дымный зал, и жестяными казались ноги, стучащие по скользкому паркету. С жесткой усмешкой на бледном жестяном лице саксофонист сходил с эстрады, и его инструмент скользким хоботом повисал над какой-нибудь отдельной парой. Танцевали, прижимаясь друг к другу грудью, сплетая ноги, подрагивая бедрами, отбивая носками сапог чечетку, сосредоточенно и улыбаясь, со сладкой негой и кислым равнодушием. Ровно в два часа пополуночи маэстро делал знак рукой, и весь оркестр клал инструменты. Шли в полутемную комнату, предназначенную для музыкантов, и здесь торопливо ужинали, обмениваясь короткими фразами. И здесь, так же как в зале, он продолжал думать о Наденьке, как будто все, что с ним случилось, случилось только вчера. Он знал, что думать об этом бессмысленно, и все-таки не мог остановить поток мыслей, как, должно быть, не может приговоренный к казни заставить себя думать о чем-либо другом, кроме ожидающего его возмездия. В круглом зеркале, висящем над столом напротив, он видел свое худое, постаревшее лицо с ввалившимися щеками, почти крючковатый нос и покрасневшие от бессонницы глаза, и ему делалось жалко самого себя какой-то снисходительной собачьей жалостью. Ему было совершенно ясно, что он не в состоянии теперь ответить на оскорбление достойным образом, он научился на все отвечать покорной улыбкой. Шульц иногда совал ему под нос смычком — это была его обычная манера поправлять промахи, а он только отодвигался в сторону и продолжал улыбаться. И разве не права в конце концов Наденька? У него не было самолюбия, потому что не было никаких талантов. Даже на виолончели он не выучился играть лучше, хотя играл уже давно, еще с того времени, с Бухареста. Одно, что у него осталось неизменным, — это неискоренимая благовоспитанность. Шульц даже сказал ему как-то в минуту хорошего настроения:

— Вы, очевидно, служили раньше в приличном ресторане.

— В ресторане? Почему вы так думаете? — удивился Кравцов.

Лицо Шульца, похожее на клюв старой вороны, любезно осклабилось.

— У вас есть манеры, — сказал он. — Манеры приличного кельнера. И потом вы не подумайте, ведь и я не всегда служил в барах. Помню, в Вене, в одном большом ресторане…

И он пространно рассказывал о своих музыкальных триумфах. Кравцов слушал его рассеянно, облокотившись о железный пюпитр. В самом деле, что мог он ответить Шульцу? Пусть для всех он будет теперь простым музыкантом, виолончелистом, даже лакеем, пусть Шульц, икая после ужина и поглаживая ладонью черные свисающие вниз усы, пусть этот Шульц с небрежно повязанным зеленым галстуком, дирижер Шульц, артист и провинциальная знаменитость, думает о нем все что угодно. И барабанщик Юлиус, принимая его, очевидно, за лакея, любил иногда поговорить об изысканных блюдах, о всяких рагу и майонезах, причем круглое его лицо освещалось мечтательной улыбкой.