Выбрать главу

— О, герр Кравцов, — восклицал Юлиус почти в упоении. — Если к этому прибавить бутылку доброго рейнского вина…

Он закрывал глаза и сочно чмокал губами. Но Юлиуса он любил, он к нему чувствовал особую симпатию, может быть, именно потому, что Юлиус был барабанщиком. В нем было много темперамента, в этом низеньком широкоплечем Юлиусе, и барабан его гремел, как колесница пророка Ильи, возносящаяся на небо. Юлиус багровел, возвышенная душа его сливалась с инструментом, он был похож издали на священного навозника, перекатывающего гремящий шар. И когда фрейлейн и фрау с запущенными под потолок глазами в блаженном экстазе проносились мимо, Юлиус давал длинную, старательную барабанную трель.

Всегда, когда Кравцов думал о чем-нибудь, в памяти его вставали различные второстепенные мелочи, развертывающиеся затем в определенную картину. Эти ненужные для других мелочи были особенно дороги для него самого, по ним он, как по вехам, шел в странном и обособленном мире, созданном его собственным воображением. Он не мог, например, думать о детстве без того, чтоб не вспомнить вдруг какой-нибудь отрывок разговора, пейзаж, ночное небо, пение соловья или свист утренней иволги. По этим мелочам, как акробат по цирковым канатам, он взбирался на головокружительные и сияющие высоты. Россия поворачивалась к нему издалека во всем своем странном многообразии. Он видел вечернюю зарю и по заре гудящие проволоки, хотя неизвестно, где и когда это было, и фиолетовые чашечки телеграфных столбов, смешно по-рачьи топорщившиеся в небо. Он вспоминал паука в каком-то забытом саду, единственного и неповторимого паука на фоне вечерней паутины, густо крапленной сухими мушками. Он не мог даже представить себе, где, в каком месте видел он этого паука, но он так ясно помнил продранную наверху паутину, и то, как она качалась вверх-вниз, подобно шелковому гамаку. И когда он думал о Наденьке, он вспоминал сначала шорох ее шагов, звук голоса, чуть заметную родинку у виска и запах флердоранжа — ее любимых духов.

— Ты не забудь купить чего-нибудь на ужин! — кричала она ему вдогонку, когда, раскрыв уже дверь в пыльную зелень городского садика, в летнее небо, в пропитанный бензином оранжевый бухарестский воздух, он переступал порог.

На щеке ее отображенная тень качающейся за окном ветки прыгала трепетным полукругом. И вдруг вместе с тенью Наденька сдувалась в пространство, а он бежал по длинному, загибающемуся в конце больничному коридору. Он помнит, как чуть не сбил с ног накрахмаленную до хруста сестру на узком и скользком повороте, как кто-то схватил его за руку и остановил у дверей операционного зала и как ехидно тикали круглые стенные часы, отбивая в тишине звонкие минуты. Постепенно из этих пестрых лоскутьев слагалась вся его прошлая жизнь, и он проходил теперь мысленно по ее извилистым дорогам. Играя на виолончели в этом маленьком немецком городке, похожем на цветную иллюстрацию к учебнику Аллендорфа, он переносился на шесть лет назад, в солнечный миг бессарабского утра и видел себя грязным оборванцем, бредущим по кишиневским улицам. Он только что бежал из Советской России, и глаза его жадно вбирали всю новую, странную и необычную обстановку: груды товаров на лотках, поставленных вдоль улицы, нарядную толпу, казавшуюся ему тогда сборищем миллионеров, зеленые палисадники у домов и выше, на горизонте, крахмальные облака, изрезанные жилками еще обнаженных мартовских веток. Тогда он был охвачен горделивыми мечтами о своей будущей карьере. Он проедет всю Европу с лекциями о Советской России, он расскажет обо всем, что видел сам, он увлечет своею речью европейских буржуа. И несмотря на то, что ему уже исполнилось тогда двадцать девять лет, — мечты принимали реальные формы и плотно вплетались в жизнь, украшая ее волшебными узорами. Уже значительно позже, в Бухаресте, когда он поведал о своих планах Федосею Федосеевичу и когда старик в конце его пылкой речи откровенно расхохотался, — он испытал то незабываемое ощущение разочарования и обиды, какое испытывает ребенок, сорвавший колючий цветок чертополоха и вдруг до крови наколовший руку.

В Бухарест он приехал апрельским вечером (он помнит, как желтыми лимонами выросли из тумана бесчисленные фонари города) и, выйдя с вокзала, сел на скамью у крохотного садика. Он сел, положив рядом с собой ободранный чемодан, приобретенный им в Кишиневе вместе с серыми туфлями у еврея-старьевщика, и, достав записную книжку, стал листать страницы. Город шумел вечерним перекатывающимся шумом, гудки автомобилей плоским кваканьем прорезывали воздух, голубыми усами шевелились по улице снопы электрического света, из кафе и ресторанов доносился беспомощно-наивный и женственный хор скрипок. Мальчишка-газетчик пробежал мимо, визгливо выкрикивая названия вечерних газет: «Адеверул!», «Ментуирея!», «Диминяца!». Ненужный теперь, уводящий назад в прошлое свисток локомотива вдруг заставил Кравцова вздрогнуть, и он впервые почувствовал действительность окружавшей его со всех сторон новой жизни. Наконец при свете уличного фонаря он отыскал нужный ему адрес: книжный склад «Ромул», улица генерала Авереску, № 44. Это был ночлег на сегодня, протекция кишиневского покровителя. Вспомнив теперь своего покровителя, и даровые обеды в приюте для девушек-сирот, и голубей, постоянно воркующих на карнизах темного приютского здания, — он почти умилился. Как там встретят завтра его отсутствие и будет ли обычный субботний пирог с капустой?