— Сережка-а! Иди гулять в пуго-о-вки!
А Зиновей, по прозванию Вареник (уши у него взаправду вареники — большие, пухлые и торчащие по сторонам), недовольно высовывается в окно и кричит, грозя заскорузлым пальцем:
— Опять, байстрюки, под окнами гавкаете? Человек не спит из-за вас, голодранцы. Прысь отседова, а то я вас палкой по…
Жоффр, французский маршал, не мог быть величественнее Вареника в эту минуту.
А Кузькина Мать в это время пересчитывала в лачуге утреннюю выручку с базара. Считала в уме или зажимая по очереди пальцы — была неграмотная, что ж поделать.
— Судака на рупь двадцать семь… Пяток окуней — двенадцать копеек… Соплячихе позычила восемь копеек… Осталось рупь тридцать одна…
Кузькина Мать торговала на базаре рыбой. По утрам выходила на берег с корзиной и, поеживаясь от сырости, ждала рыбаков. Вареник подъезжал на лодке, широкоплечий и мокрый от росы, пропахший рыбой.
— А-а! Наше вам, — говорил он, соскакивая на песок и подтягивая ближе лодку. И тут же ловчился обнять или поцеловать бабу.
— Не чипляй! — деловито говорила Кузькина Мать. — Судака у тебя сегодня нету?
— Есть, любуша, есть, принчеса моя нецелованная. Есть и судак, только для вас изловили.
Вареник протягивал руку и сейчас же отскакивал с притворным испугом.
— Черт старый! — говорила Кузькина Мать, выхватывая из лодки первую попавшуюся под руки рыбу. — Так тебе прямо по башке рыбиной, накарай Господь! По сурлу твоему поганому.
Рыбаки смеялись, а Вареник плутовато подмигивал и лез в лодку набросать в корзину рыбы. И тут вставало солнце.
Лягушки поднимали такой крик, встречая зарю, какой не всегда услышишь и на бирже.
— Йорк, Йорк! — заводила самая толстая, пуская пузыри и сидя на розовой колоде.
И тогда все орали, захлебываясь:
— Букукарест, Йорк, Йорк, Девоншир-р-р…
Вода и небо горели золотом и эмалью. А на западе еще в фиолетовой дымке обозначались остовы стоящих на якоре судов.
Щербатый месяц безжизненно болтался в посветлевшей розоватой воде. Где-то мычали коровы у водопоя. Пахло смолой и рыбой. Кузькина Мать спешила на базар, предварительно наказав сыну:
— Сиди дома, бесенок, в хате. Да не забудь посыпать курам ячменя, а не то…
Кузька сопел, ощупывая в кармане осколок найденного им на улице ножа, и исподлобья глядел на мать…
И вот базар, южный базар! Посмотришь — голова закружится. Рядом с телятами и свиными пузырями раскрашенные картины — портрет Иоанна Кронштадтского, Спасение царской семьи, Гарем турецкого султана…
Кузькина Мать раскладывала на столе рыбу, и начиналась торговля.
— Бабочки, рыбка свежая! — визжала Кузькина Мать. — Ба-бочки-и! Чего хочешь, молодка? Чего захотела, милая? Сомина, бабочки, сомина!
А рядом загулявший парень играл на брымбе, купленной у цыгана, держал ее в крепких зубах, бренькая оттопыренным пальцем. Потом вынимал инструмент изо рта и пел:
Овдовела Кузькина Мать рано, после трех лет супружеской жизни. Покойный муж ее, Герасим, был не то чтобы человек сердитый, но, напиваясь под праздник, колотил бабу по чем попало.
— Ты мине уважь, — говорил Герасим, распоясываясь вечером у печки. — Не уважишь — припояю по ряжке. Хочу про Марусю… спевай! Мару-уся отра-а-вилась, — начинал он гнусавым голосом.
Вздыхала Кузькина Мать — тогда она была просто мать, так как Кузьку еще не крестили.
— Легай спать, Герася, — упрашивала она. — Глянь, ребенка напужал…
— Спевай про Марусю! — настаивал Герасим и начинал скрежетать зубами.
Лицо у Герасима, и без того страшное, опухшее и заросшее бородой, делалось еще страшнее. Тяжелый кулак опускался на голову несчастной бабы.
— Спевай, стерва! — кричал, наступая, Герасим. — Не хотишь уважить человека, убью…
И тогда она, дрожащая и перепуганная, каким-то хриплым шепотом затягивала песню:
Герасим смягчался: в больнице… он сам лежал в больнице. Это было в позапрошлом году, когда щемиловские хлопцы выбили ему четыре зуба и сломали ребро. Герасим припоминал белую низкую палату, больничный двор и «фершала» Порфирия Ивановича. Потом плакал пьяными слезами и засыпал.