Выбрать главу
…Море… синее… …Море… бурное!

Звенят серебряные колокольчики теноров, нарастает все еще далекая, но все ближе доходящая волна:

Ветер воющий… Необузданный!

Вукол плавными взмахами обеих рук, как бы на незримых поводьях, сдерживал вздымавшиеся силы хора, обуздывал и угнетал эти силы, все неудержимее рвавшиеся вперед:

Не бушуйте вы, ветры буйные!

Но они уже бушевали в нараставшей буре голосов. Наконец, она достигла полной свободы, дирижер выразительно поднял руки и задержал их поднятыми — дал коням поводья:

Ветры осенние!

Забираясь все выше, буйно развернулись мощные басы, тенора дружно подхватили и занеслись ввысь.

Комната наполнилась звоном металла, и дрогнули стекла в рамах окон певческого зала.

Это была старинная семинарская песня, автор и композитор которой оставались в неизвестности. Тарасов хор всегда начинал с нее, когда пел светское.

Где он, где, скажи мне, море? Аль в далекой стороне? Все ль свое лелеет горе? Все ли помнит обо мне? Широкой степью тройка скачет, Колокольчик звонко плачет, И хохочет, и визжит!

Темп пения учащался, песня замирала, как бы качаясь на уходящих волнах.

Весь век мой пройдет В тоске безотрадной, Мой друг ненаглядный Ко мне не придет!

Голоса затихали, сопровождаемые глухим аккомпанементом сдержанной октавы, и вот уже ушли, обращаясь в тот же призрачный шепот, с каким появились.

Напрасно я льстилась Счастливой судьбой: Простилась, простилась, Мой друг, я с тобой…

Вдруг с торжествующей радостью зазвенел необычайно высокий, свободный тенор, слышался в нем веселый, серебряный звон. Это пел Волков:

Вышла радость на крыльцо В алом сарафане И — горит ее лицо!

Шумная волна подхватила звенящее серебро и обрадованно, ядрено грянула:

Как за-р-ря — р-румя-а-на!

Хор вместе с отрывистым жестом дирижера словно оторвал и бросил в воздух подмывающий плясовой мотив:

Ой, дуб-дуба! Дуба-дуба! Дивчина моя люба!

На середину комнаты выскочил молодцеватый, красивый, — в синей поддевке и мягких смазных сапогах, столяр Пискунов и, подмывающе передергивая плечами, пластично замер в разудалой плясовой позе со скрещенными на груди руками и с очень серьезным, застывшим, неподвижным лицом. Уже выдвинул он правую ногу вперед, поставил ее на подкованный медью каблук — кверху носком, которым в такт разжигающему трепаку чуть-чуть пошевеливал: вот-вот, выждав момент, вдарит о пол каблуками!

— Эх-ма! — неожиданно младенческим голосом крикнул он и пустил дробь, а потом как прошелся беззвучно-легкими ногами на одних лишь носках мягких своих сапог, вывертывая пятки, да пронесся по кругу вихрем, словно по льду, на одной ноге, другой только чуть-чуть от земли отталкиваясь, а отделившись от нее совсем, как взвился птицей кверху — и только после этого, изо всей силы хватив ладонью о́ пол, словно лихом об землю, и под все учащавшийся бешеный вихрь трепака пустился вприсядку, — как начал выписывать ногами диковинные кренделя да вензеля, да кружиться волчком, да отхватывать, зажаривать, да отчихвощивать, а весь поющий хор, окружив его хороводным тесным кольцом, как начал ладонями совсем обезумевший такт отбивать да покрикивать: «наддай!», «знай наших!», «почитай своих!» — тут уж не до покойников и не до архиереев мертвых и живых стало! Тут у всех вся кровь заиграла, закипела в жилах, даже у Влазнева. Тут и мертвый, воскреснув, в пляс бы пошел, и чем тяжелей казалась им жизнь, тем больше силы являлось в этом минутном размахе неуместного, но привычного для них веселья после похорон, когда так неудержимо захотелось каждому из них «ударить лихом об землю».

Да и что в мире, какие полонезы, вальсы, польки, мазурки, кек-уоки и фокстроты могли бы вместить и выразить размах русской души, как не этот зажигательный, широкий, могутный, богатырский русский танец-трепак?

И вдруг все умолкло и погасло, как костер, на который упало мокрое одеяло: в дверях появилась тучная фигура Нифонта в темной монашеской мантии, с нахмуренным красным лицом, как бы утопавшим в мягкой и густой бороде его: заметно было, что и монахи поминали епископа в пасхальный день.