Жигулев на момент остановился у порога, срывая с подбородка остатки снятой бороды. Широкая грудь его тяжело вздымалась, лицо было покрыто мертвенной бледностью, глаза горели. Он, повидимому, очень утомился, но побледневшее лицо, словно освещенное изнутри, хранило следы внутреннего света, того необъяснимого наития, которое он только что переживал на сцене. Постепенно бледное лицо теплело, он глубоко перевел дух, и только после этого все увидели обыкновенного Жигулева, всегда шутливого и веселого. Он уже сбросил театральные лохмотья и в одном белье, в рубашке с раскрытой грудью сидел перед большим складным зеркалом за гримировальным столом: стирал полотенцем грим с вазелином со своего широкого большого лица, как бы самой природой созданного для гримирования. Парикмахер пудрил большой пуховкой это простое лицо деревенского парня, а он отпускал добродушные шутки, меткие словечки, стараясь вызвать улыбки присутствующих, но внутренний, ушедший свет его лица запомнился всем.
Жигулев, казалось, никогда теперь не молчал, всегда, в каждую минуту жизни, что-нибудь рассказывал, представлял в лицах и вообще вечно играл, как бы непрестанно упражняясь в своем искусстве. Рассказывал с необычайным мастерством, что попало: рискованный анекдот, забавный случай, только что подмеченную уличную сценку, и всегда у него получалось что-то художественное, превращавшее в бриллианты осколки стекла. Его как бы распирало какое-то внутреннее изобилие, постоянная потребность творить из ничего, играть без конца возникавшими в нем образами, иногда незаметно для себя роняя оригинальные мысли.
Едва они с Климом сели в пролетку, как артист тотчас заговорил:
— Я недавно выступал в Киеве в нескольких спектаклях. Впереди меня, конечно, шли преувеличенные слухи: там думали, что если обо мне так много говорят, то, наверное, у меня такой бас, что как хвачу, так пол-Киева и отвалится! А я для первого выхода и выступал-то в маленькой роли. Оказалось — хороший голос, но не такой страшный, какого ожидали. Потом поняли. Вот и ты сегодня видел меня на сцене и, наверное, думаешь — когда это он успел артистом сделаться? Не иначе, как талант за него работает. Мне часто говорят: хорошо тебе — у тебя талант! А не знают того, как я начинал! Я ничего не умел, был неловок, неуклюж, робок и застенчив — но я любил сцену! Я так ее любил, что решил отдать ей мою жизнь, даже не зная, есть у меня талант или нет таланта! Если нет — буду ламповщиком на сцене, чтобы все-таки служить ей, как умею! А первый мой выход был такой: я провалил выходную роль в два слова! Не мог от волнения вымолвить их, забыл все! В зобу дыхание сперло и вдобавок упал на сцене, рассмешил публику! Режиссер за кулисами схватил меня за шиворот, растворил дверь и выбросил из театра! Вот как я начинал, с какими данными, с каким уменьем, с какими талантами! У меня было только одно: любовь к сцене. Это видел мой воспитатель — Андреев-Бурлак, приблизил к себе, не отпускал от себя, заставил жить с ним по гостиницам в одной комнате и буквально воспитывал! Учил всему: как надо ходить, говорить, одеваться, носить и беречь костюм. Выглаженные брюки днем были на мне, а ночью натягивались на особую доску; учил дикции, чтобы и в пении слова были так же отчетливы, выразительны и хорошо слышны, как и в живой речи. Учил жесту, мимике, гримировке, рисованию, пластике, танцам и даже гимнастике! Боже мой, чему только не учил этот замечательный человек, сам влюбленный в сцену? Учеником я оказался понятливым и памятливым, поэтому-то он и занимался мной.
Хотел сделать из меня драматического артиста. Голоса настоящего у меня в моем тогдашнем возрасте не было — одни задатки. На этот случай советовал и пению учиться. Жаль, через год он умер. Был тогда в провинции хороший учитель, бывший певец Большого театра. Способных бедняков учил даром. Пошел к нему. Этот вцепился в меня: оказалось — от природы поставленный голос. Постановке и учиться не надо, а сразу петь. Этот даже бил меня за невыученные уроки — но много дал мне. Еще через год я поступил прямо на Мариинскую сцену.
На сцене и началось мое ученье-мученье. Нужно взять ноту, которой у тебя нет, — небось будешь ломать голову, как ее взять! Видел, как неестественно держат себя на сцене оперные певцы, какая бессмыслица укоренилась в опере, и чувствовал, что так петь и так фальшиво играть, как они, не могу и не следует, а как надо-то — и сам не знал. У кого ни спрошу — не понимают даже: «Пойте и играйте, как полагается, как все поют!» Оказалось, учиться не у кого — надо самоучкой. Начались мои искания. И что ты думаешь — ведь нашел! Встретился с художниками — они карандашом говорят. Спрашиваю: какой из себя был Олоферн и вообще тогдашние люди? Один из хороших художников — друг теперь мой, без него ни одной новой роли не готовлю — схватил карандаш, нарисовал ловко эдак зад фигуре, загнул и надписал: «Олоферна полосатая, злая!» Как взглянул я на этот зад — словно осенило меня: оно, самое то, что мне снилось! Оказалось, древние фрески есть изображение египтян и ассириян. Фреску надо оживить, душу ей дать — в нее перевоплотиться! Я и перевоплотился: живая фреска на сцене! Фурор! Ново! Первый раз в России!