Играл с чувством, старательно, с вариациями и аккордами.
Волновался. Но сидел, как всегда, неподвижно. И выражение лица было пренебрежительное.
После игры подошел к девушке, сидевшей за официантским столиком, спросил небрежно:
— Ну-с, как? Понравилось?
— Мерси. Очаровательно.
Суворов пристально посмотрел на девушку. Серые глаза ее с пушистыми ресницами были серьезны и грустны. Сказала тихо:
— Мне ужасно нравится баян. Особенно, когда хорошо играют.
Суворов достал из кармана шаровар портсигар, предложил девушке папиросу. Она отказалась. Сказал тем же небрежным тоном:
— Музыку редко кто чувствует. Надо иметь абсолютный слух, чтобы правильно реагировать.
— Вы очень хорошо играете.
— Мерси за похвалу.
Суворов сделал длинную затяжку, прищурился:
— Как будто умею играть.
— Мне ваш приятель, Коноплев, говорил, что вы были известный гар… музыкант.
Суворов затеребил в зубах папиросу:
— Был! Что за странный вопрос? И в настоящее время моя слава гремит по всей России. Поезжайте, например, в Ирбит или в Нижний…
Далее пошел рассказ о «классических» плясунах, о его, суворовских, жетонах и польках.
Зоичка спокойно и грустно смотрела на Суворова, потом взяла со стола поднос:
— Извиняюсь! Мне нужно за пирожками.
С этого дня Суворов каждый вечер, в свободные часы, беседовал с Зоичкой.
Вернее, говорил он, а она слушала.
Рассказывал о себе: как он с малолетства имел влечение к музыке и как его драл за это отец, вспоминал о Черемушкине.
— Игрун был покойничек — бесподобный. От рождения — левша. Так он, верите или нет, в гармонии планки переставил — приспособил, одним словом, для левой руки. У него я и обучался, а потом уже сам усовершенствовался.
— Я ужасно завидую талантам, — спокойно говорила Зоичка. — А у меня никакого таланта нет. Ни на чем не играю и не пою.
— Играть на баяне — для женщины необязательно, — поучительно говорил Суворов. — В женщине как в таковой преобладают красота и нежность. Поэтому она должна вдохновлять знаменитостей. Короче говоря, содействовать искусству.
— Красоты у меня тоже никакой, — грустно улыбалась Зоичка. — А знаменитости разные на меня и смотреть-то не захотят.
— Как сказать, — загадочно улыбался Суворов.
Зоичка брала поднос с пирожками и тихо шла через зал, останавливаясь у столиков.
Суворов мечтательно смотрел ей вслед и думал:
«Славная девица! Кокетка только, тихонькой прикидывается, елочки зеленые!»
Уходили домой вместе: он, Евся и Зоичка.
Недалеко от ресторана, у трамвайной остановки, прощались с Зоичкой.
Суворов задерживал ее руку в своей, говорил нежно:
— До завтра!
Она опускала глаза:
— Пока!
Евся шалил: сжимал ее руку так, что она вскрикивала, или, когда уже подходил трамвайный вагон, не пускал ее садиться:
— Обожди, Зоя! Завтра уедешь.
Вообще, отношение его к Зоичке не нравилось Суворову: обращался, как мальчишка с мальчишкою.
— Фамильярности у тебя много, — замечал ему Суворов, — с барышнями так нельзя, как ты с Зоичкой.
— Кислая она какая-то, — смеялся Евся, — боится всего. Будто стеклянная. Того и гляди — разобьется.
— Нежная, а не кислая, — хмурился Суворов и прибавлял наставительно. — О женщинах тебе, брат, еще рано рассуждать. Надо сначала приобрести опыт, специальность.
— Я ничего и не говорю, — недовольным тоном отвечал Евся. — Я только насчет Зойки, что не нравится она мне.
Суворов молчал. Ему почему-то было по душе это Евсино признание.
Слава Евси Коноплева росла с каждым днем.
Он стал любимцем не только пьяных завсегдатаев ресторана, но и сам бесчувственный Баран, вечно занятый загадочными делами с какими-то трезвыми немолодыми людьми, и тот усердно аплодировал плясуну, тогда как остальных исполнителей, не исключая и автора-юмориста, совершенно не замечал.
Только Суворов равнодушно относился как к успехам своего партнера, так и ко всему, что вокруг происходило.
Выступая соло, он с необыкновенным чувством исполнял или мечтательные вальсы «Муки любви» и «Разбитое сердце», или «Аргентинское танго» и «Шимми» — словом, все, что просила Зоичка.
И покидал эстраду не заботясь о том, какое впечатление произвела его музыка на публику.
А самого Евсю собственный успех не радовал, а огорчал: на бис он выступал неохотно, а однажды, вызванный в четвертый раз, категорически отказался плясать.