— Тебе, поди, и Георгия-то за матюги дали, — смеялся какой-нибудь балагур, а Сыроежкин на это отвечал витиеватым матом.
Если кто постепеннее укоризненно замечал:
— Не стыдно тебе, Николай? Пожилой ведь ты человек. Тут дети вертятся, а ты — мать да мать!
Сыроежкин, насмешливо присвистнув, вскидывал задорно головою.
— Фью-ю! Сказал: дети. А дети-то, по-твоему, не от матери родятся, что ли? Вот чудак.
— Не от такой матери родятся, — возражал степенный человек.
— В аккурат от этой, брат, от самой, — сплевывал Сыроежкин и лихо сдвигал кепку набекрень.
— Правильно, — ржали «любители». — Молодец, Сыроежкин! Крой!
А Сыроежкин продолжал, обращаясь к степенному собеседнику:
— Ты, чудак-человек, «матушки» не бойся. С ней мы всю жизнь существуем. Горе ли, веселье — все «мать». С матерщинкою и помирать веселее. Я как смерть зачую, так обязательно буду крыть до самого последнего воздыхания. Ей-ей! Приходите слушать — вход свободный. А матерщинка, браток, с сотворения мира в полном ходу, все равно как и солнце. И все святые крыли почем зря. Не читал? То-то и оно. А как мой тезка, Никола-угодник, одному какому-то в церкви по моське съездил! Так что же, по-твоему, молча? Как бы не так! Спервоначалу обложил по существу, а уж опосля — в рыло. Ясное дело.
Был у Сыроежкина когда-нибудь Георгиевский крест или его вовсе не было — все равно, крест этот, действительный или воображаемый, оказался для него очень тяжелым.
Где бы ни появлялся Сыроежкин, все, и взрослые, и дети, называли его «героем», но это величественное слово, сказанное по отношению к Сыроежкину, принимало такой же обидный смысл, как по отношению к карлику слово «великан».
— Герою — почтение!
— Как, герой, живешь? — приветствовали Сыроежкина знакомые.
— Герой идет. Герой!
— Герой, поборись с Елисейкой! — кричали ребятишки, гурьбою двигаясь за пьяным Сыроежкиным.
— Пошли, черти! Хулиганье! — оборачивался Сыроежкин.
Мальчишки, смеясь, отбегали, а кто-нибудь из них, побольше и посмелее, отступал всего на шаг и вызывающе кричал:
— Чего надо? Скажу вот Елисейке, он тебя сомнет в два счета.
Если поблизости оказывался Елисейка, мальчишки звали его, и он появлялся перед Сыроежкиным и, раскинув грязные, в конской крови руки, говорил горячо и торопливо:
— Ну, герой, боремся! Ну?
Сыроежкин отступал, испуганно бормоча:
— Не трожь, голубчик, не надо!
А Елисейка, тараща черные раскосые глаза и раздувая широкие ноздри, свирепо торопил:
— Боремся, живо. Ну? Цычас давлю. Пузом давлю.
И напирал на Сыроежкина широкой грудью и тугим животом, топоча от нетерпения дюжими ногами.
Если Сыроежкин бывал не слишком пьян, то старался избежать схватки с крепкотелым татарчонком, откупаясь папиросами или деньгами; в сильном же опьянении, когда притуплены чувства стыда и боязни, вступал с толстяком Елисейкой в борьбу и неизбежно следуемое за ней свое поражение объяснял тем, что «пьяного любой каждый сомнет очень свободно», на что победитель важно и строго возражал:
— Пианый нэ пианый, все равно мну. У мине жиру много, сила много, у тебе — кожа и кость. Ты — слабый-сильный. Нэ вэрно, ну?
Сыроежкин, несколько отрезвевший от борьбы и опасавшийся, что Елисейка, подуськиваемый мальчишками, станет снова проявлять на нем свою силу, говорил покорно и заискивающе:
— Сила у тебя большая, ничего, брат, не скажу. Вона ты какой здоровяк!
И получал в ответ оскорбительное:
— А ты — клоп.
Если бы Сыроежкин не величал себя героем и не претендовал так упорно на это звание, то вряд ли какой-то Елисейка решился бы попробовать на нем свою силу, а также и жена Сыроежкина, Дарья Егоровна, не так широко пользовалась бы своим физическим превосходством над мужем.
Дарья Егоровна верила или, во всяком случае хотела верить, что муж ее действительно отличился на войне и был награжден крестом, и ей доставляло особенное удовольствие властвовать над героем, над Георгиевским кавалером.
— Будь хоть герой-разгерой, а меня слушайся, — неоднократно говорила Дарья Егоровна, сидя у ворот с соседками и лузгая семечки. — Чтобы я сморчку покорялася — упаси меня, господи! Он у меня пикнуть не смеет.
— Боится? — спрашивали соседки.
— Ужасно как боится, — самодовольно отвечала толстуха, стряхивая с высокой груди шелуху подсолнухов. — Прикрикну — так весь и затрепещется, а ножищей топну — прямо, милые, обмирает, ей-богу! И смешно, и жалко на него, на козявку, глядючи.