Солодовников — поэт, автор многих распространенных среди ворья песен: «Кресты», «Нам трудно жить на свете стало», «Где волны невские свинцовые целуют сумрачный гранит». Эти песни известны в Москве и, может, дальше.
Ваньке Солодовников понравился. Не было в нем ни ухарской грубости, ни презрительной важности. Прямой взгляд, прямые разговоры. Без подначек, без жиганства.
И Зуб и Балаба о Солодовникове отзывались хорошо.
— Душевный человек! Не наш брат — хам. Голова!
— Ты, Ларион, все пишешь? — полуласково, полунасмешливо спрашивал Ломтев.
— Пишу. Куда же мне деваться?
— Куда? В роты — конечно. Куда же больше? — острил Костя.
— Все мы будем там, — махал рукою Солодовников.
День его выхода из рот праздновали весело. Пили, пели песни. Даже Костя вылил рюмки три коньяку и опьянел.
От пьяной веселости он потерял солидность. Смеялся мелким смешком, подмигивал, беспрерывно разглаживал усы.
Временами входил в норму. Делался сразу серьезным, значительно подкашливал, важно мямлил:
— Мм… Господа, кушайте. Будьте как дома. Ларион Васильич, вам бутербродик? Мм… Славушка, ухаживай за гостями. Какой ты, право!..
Славушка толкал Ваньку локтем, подмигивал:
— Окосел с рюмки.
Шаловливо добавлял:
— Надо ему коньяку в чай вкатить.
А Ломтев опять терял равновесие. «Господа» заменял «братцами», «Ларион Васильича» — «Ларькою».
— Братцы, пойте! Чего вы там делите? Минька, черт! Не с фарту пришел.
А Минька с Балабою грызлись.
— Ты, сука, отколол вчерась. Я же знаю. Э, брось крученому вкручивать. Мне же Дуняшка все начистоту выложила! — говорил Минька.
Балаба клялся:
— Истинный господь, не отколол! Чтоб мне пять пасок из рот не выходить! Много Дунька знает. Я ее, стерву, ей-богу, измочалю! Что она, от хозяина треплется, что ли?
А Солодовников, давно не пивший, уже опьянел и, склонив пьяную голову на руку, пел восторженным захлебывающимся голосом песню собственного сочинения.
Притихшие Минька с Балабою подхватили:
Ломтев раскинул руки в стороны, затряс ими, манжеты выскочили. Зажмурился и, скривя рот, загудел басом:
Потом все четверо и Славушка пятый:
А Солодовников поднял голову, закричал сипло:
— Стой, братцы! Еще придумал. Сейчас, вот. Ах, как! Да!
Запел на прежний мотив:
Солодовников манерно раскланялся, но сейчас же сел и снова, склонив голову на руки, закачался над столом. Дремал.
А Ломтев глупо хохотал, разглаживая усы. Поднялся, пошатываясь (Славушкин чай с коньяком подействовал), подошел к Солодовникову:
— Ларя! Дай я тебя поцелую! Чудесный ты человек, Ларя! Вроде ты как Лермонтов. Знаешь Лермонтова, писателя? Так и ты. Вот как я о тебе понимаю, Ларя! Слышь, Ла-аря? Лермонтова знаешь? Спишь, че-ерт!
Солодовников поднял на Ломтева бессмысленное лицо, заикаясь, промычал:
— По-вер-ка? Есть!
Вскочил. Вытянул руки по швам:
— Так точно! Солодовников!
— Тюрьмой бредит! — шепотом смеялся Славушка, подталкивая Ваньку. — Поверка, слышишь? В тюрьме же это — поверка-то.
Солодовников очухался. Прыгали челюсти.
— Пей, Ларя! — совал ему рюмку Ломтев.
— Не мо… гу… у, — застучал зубами. — Спа-ать…
Его уложили на одной кровати с Ломтевым. Минька с Балабою пили, пока не свалились.
Заснули на полу, рядом, неистово храпя.
— Слабые ребята. Еще время детское, а все свалились! — сказал Славушка.
Подумал, засмеялся чему-то. Уселся в головах у спящих.