А тут Петька стошки считает. Всегда со стошками — везет ему в игре.
Укладывает пачечки бережно.
Протягивает Никитка ногу, лапищу, ступню слоновью — весь капитал Петькин накрывает.
— Чего лезешь, брось! — толкает Петька Никиткину ногу. — Помнешь стошки. Пусти!
— А ну-ка-сь, сдвинь ножку-то! Слабо!
Посмеивается. Грызет семечки.
Петька хватается обеими руками за толстую ногу, упирается, как в столб, теребит круглые, твердомясые пальцы, с плоскими, как миндаль в заварном тесте, ногтями.
— Черт толстомясый, чего лезешь? К тебе же не лезут?
Злится: на силу Никиткину негодует и на бессилие свое.
Непоколебима упористая лапа. Над пальцами на загорелой грубой коже складки — трещины.
Слоновья ступня.
Хнычет Петька.
— И все лезет, все лезет!.. Пусти, говорят! Помнешь стошки! Ники-и-тка!.. Пусти-и жа!
Петька бьет бессильным сухоньким кулачком по круглой твердой ноге Никитки.
— Пальчик-то отогни, один хоша! Двум рукам!.. Гы-ы-ы!..
Посмеивается. Лузгает семечки. Толстые, блестящие, точно маслом смазанные щеки выпирают так, что глаз не видать.
— Пусти, толсторожий!.. Никитка! Пусти жа!
— Гы-ы! Моська! Понатужься, авось согнешь пальчик-то! Ну-ка-ся! «Ой, дубинушка!» Гы-ы-ы!..
Отирает губы увесистым, коричневым кулаком.
Натешился.
Петька выпрямляет, разглаживает карточки.
— Измял вот!.. Ладно же!.. Пристает всегда! Его не трогают!
Никитка зевает, потягиваясь.
— С чего ты, Петька, такой прыштик, понять не могу! С ногой с моей не совладать, с пальчиком, Петь, а?
— Ладно! Смейся! Тебе харя дозволяет! Морда что у слона у настоящего! — огрызается Петька, засовывая за пазуху карточки.
— Ну дак что, как у слона! Зато я здоровенный, а ты прыштик. Я с тобой что захочу, то и сделаю, а ты со мной ничего.
Никитка схватывает Петьку за шиворот и пригибает к земле:
— Вона! Вся твоя жизня тут!
Но все эти грубые издевательства против прежних Никиткиных жестокостей для Петьки — что хлеб с маслом.
Ожил Петька. Повеселел даже и порозовел.
Против прежнего не житье ему, а масленица.
Веня с Рыжим подружился. И не потому лишь, что Рыжий Тольку побил и за Петьку, затравленного Никиткою, заступился.
Другое что-то влекло его к новому товарищу.
И ухарству Рыжего, перед чем благоговела славновская мелкота, краснобайству его прибауточному особенной цены Веня не придавал.
Наоборот, больше нравился Рыжий, когда молчаливо слушал Толькины рассказы или когда стружки подметал в мастерской хозяина своего, столяра Ивана Кузьмича Гладышева.
Но особенно теплотою какой-то веяло, когда вспоминал Рыжий по весне как-нибудь о Нарвской заставе.
— Травка теперь. Парнишки, поди, купаться скоро начнут. Весело, хорошо у нас, за Нарвской. Будто родные все промежду себя.
И, в тон скомороший впадая, сплевывал сквозь зубы:
— Черт, Кузьмич корявый! Угораздило сюда ехать жить. Сменял кукушку на ястреба.
И запевал горестно-шутливо:
Этот Веников трактир нравился Вене, трогал даже. Точно в честь его, Вени — Веника, трактир назывался.
Роднил его с Нарвской заставой, которую, не зная, любил почему-то Веня.
— А в праздники! Эх, мать честная! Скобари наши партиями так и шалаются, с тальянками. Ломака впереди всех разоряется.
Рыжий передавал в уморительных картинах пение загулявших «скобарей», кривляние «ломаки» — запевалы:
дребезжал голос Рыжего.
— А тальяночка что змея — во, извивается!..
Кувыркается, ломаке подражая, по земле ожесточенно ладонями прихлопывает, топчет брошенную наземь шапку, взвизгивает:
— И-и-и, жаба, гад ену! Змей ползучий!
В восторге — ребятишки.
Особенно толстый Никитка.
— Гы-ы-ы!..
Ржет жеребенком. Щеки от смеха трясутся, выпирают, глаз — не видать.
Потом — драки скобарей:
— По черепам — песоцыной! Тростями железными — в коклеты искромсают, ей-ей!
И не может Веня понять, что хорошего в диких этих Рыжего рассказах, но слушает, затаив дыхание.
А иногда Рыжий запевал с искренней грустью:
И представлялась Вене шоссейная дорога, убегающая вдаль, от Триумфальных заставских ворот, между домами, где люди все как родные!