И вообще с ней всегда было и смешно, и терзающе, и невозможно жить. И эгоизм у нее какой-то детский: мое, твое. Ты мне, а я посмотрю еще, сделаю ли тебе. А может быть, и обману «дурака на четыре кулака».
Наверное, в прошлом веке какой-нибудь генерал, или богатый помещик, или купец жил бы с ней счастливо. Держал бы ее дома, как канарейку, потрафлял всем ее посудохозяйственным мечтам и парфюмерно-галантерейным запросам. Она порхала бы по комнатам, вертелась перед всеми попутно зеркалами, устраивала балы, ругала прислугу, жалела калик перехожих, кошек, собак.
Возможно, только солнечная сторона ее натуры и действовала бы в мире и лучилась бы глупым, бессмысленным сиянием. Но веселым и радующим, а потому и не совсем ненужным. А темная, может быть, спала бы всю жизнь, а то и атрофировалась от длительного бездействия. И была бы в худшем случае этакая чеховская попрыгунья. И если бы поинтриговала иногда злобно и жестоко и посплетничала о ком-то несправедливого разве только из-за любовных междоусобиц или зависти к модной одежде.
Без необходимого она всегда могла обойтись, ей всегда было трудно без ненужного. Она постоянно страдала злой, завистливой мечтой о роскоши, всю свою довольно скромную жизнь.
Никто не хочет горя и не хочет быть несчастным. Но она уж как-то слишком, яростно не хотела.
Однажды ей позвонили из больницы, куда доставили ее мать со спазмом мозговых сосудов, сказали — она в тяжелом состоянии и завтра надо ее навестить. Вера минут пять мрачно и молча пила чай, явно расстроенная. И вдруг сказала неожиданно: «Надо украсить елку».
И сразу оживилась, обрадовалась этой своей идее и ринулась украшать небольшую искусственную елку. И говорила: «Как красиво!» Погасила свет и бросилась к пианино играть Шопена. И спела «Аве, Мария» при елочных огоньках. И было очень хорошо. Его тогда поразил этот контраст: ведь только что пришла такая весть. Что это, преступное легкомыслие, чудовищный эгоизм? И в то же время она совершенный ребенок. Искренне радуется елке, играет, заливаясь радостным смехом, с обезьяной. Надела блестящий шелковый халат. Елка и ее огоньки отражаются в черном пианино. И она сама в своем зеленом с золотом блестящем халате как елочная игрушка. Вот и все. Как хотите, так и понимайте. Правда, вдруг и тут не удержалась и чуть-чуть ужалила:
— Хороший у меня халат?
— Роскошный.
— Мог бы, кстати, подарить мне его к Новому году. А то я сама купила. Ты мне небось никогда ничего не подаришь. Зато ездишь рыбку ловить и в теннис играть.
Он ей ответил как обычно:
— Эмансипация.
Как-то она сказала, что чувствует, будто скоро умрет. И при этом стояла перед зеркалом и кокетливо и весело и словно не одним движением руки, но и всем танцующим телом взбивала локоны, поправляла прическу. А потом нежно стала разглаживать на груди кофточку.
— Оно и заметно, не отходишь от зеркала.
— Ха-ха-ха, надо же и в гробу прилично выглядеть. Ты же всегда был неряха. И в гробу будет лежать большая неряха. Такая большая-большая неряха.
И, как обычно, все кончилось хохотом.
Но когда она ушла, он подумал: а что, если бы она действительно умерла? И ему стало страшно, и он почувствовал, как грудь сдавило что-то черное. Вот как! Однако если ему так болезненна и невыносима мысль о ее смерти вообще, то как же он осмеливается и может убить ее в себе! Ведь это тоже ее смерть, хотя и в нем. Значит, он ее еще любит?..
Но уж сегодня-то надо разобрать Веру в себе до конца. Как разбирают на части машину, чтобы наконец-то постичь все механизмы, разглядеть все детали. И выяснить точно, в чем дело. И как быть. Чем дышит, на чем все-таки лепится. Ах, если б можно так же наглядно, как мотоцикл, разбирать свою душу и любовь. Но надо, надо докопаться, доискаться до той последней детальки, звена, пуповинки, аппендикса, на котором Вера, может быть, в нем все-таки и держится. Чем она приросла?
Как ему надоело ее пение!
И даже замечательные арии и романсы, которые он так всегда любил, теперь стали ненавистны. Стали пыткой. Вот уже тринадцать лет, как все по-прежнему «спешит хозяйка молодая» и все с теми же бесконечно повторяющимися фиоритурами. И как тринадцать лет назад «В храм я вошла смиренно», так и сейчас. Ничего не изменилось. И на челе ее высоком не отразилось абсолютно ничего. И Розина все по-прежнему уже тринадцать лет поет: «Но обижа-а-ать себя я не позво-о-о-о-лю и будет все-о-о, ка-а-а-ак я-а-а хо-чу». Сперва было смешно. А теперь в Розине появилось даже что-то злобное и хищное и веселье ее стало каким-то бездушным, стеклянным.