После соломенной страды он устал и присел на опушке. Сунул руку в карман брюк и вытащил клок соломы, забившийся туда. Взял одну соломинку, стиснул пальцами и провел по ней, отчего та стала плоской и ровной. Странно, одни соломинки почему-то серебряные, а другие золотые. И золотая соломинка опять же, как провод, соединила вдруг с детством. Как там все было хорошо, и ярко, и беззаботно. Глупо? Ну и что ж, и хорошо, что глупо. Зато прекрасно и интересно. И ярко.
А теперь? И теперь жизнь интересна, но иначе. В сущности, он никогда не задумывался над своей жизнью. Не думал над ней как бы издалека. Не делал ее цельным объектом для раздумий и анализа. И если, как недавней ночью, листал дневник, так в связи с частью жизни, с темой. Жил и жил. Что-то ежесекундно уходило в прошлое, что-то было впереди. И опять в нем подтвердилось то же ощущение, выраженное в том же сравнении, той же метафоре, что и в ту ночь московских воспоминаний. Что он сам, как светящаяся полоска по шкале радиоприемника, двигался по времени. Светился и двигался, наталкиваясь на какие-то мелодии, то грустные, то зловещие, мрачные. То веселые и беззаботные. То голоса, информации, агитации, речи на всех языках, проповеди, лекции. То веселые рассказы, бездумные шутки, праздничный смех. Какие-то драмы, трагедии, комедии, оперы, оперетты. А планка все скользит и скользит по шкале…
Конечно, где-то внутри памяти, в глубинах сердца все откладывалось. Но он оттуда пока ничего не доставал, да и нужды не было. Кроме разве того случая, когда листал все тот же дневник. А это бывало очень редко.
Он светящейся полоской полз и полз — от момента, как включили, и дальше. Так и доползет до момента, когда выключат. И все? И все.
И кто знает, что все это такое: жизнь, время, пространство… Платон думал так, Спиноза иначе. Один так, другой иначе…
Да, но его-то жизнь… Он просто хотел быть счастливым. Пожалуй, тем же детским, ни во что не вмешивающимся счастьем. Он не честолюбив, это ясно. Он не хотел соревноваться с другими, потому что не было идеальных условий для соперничества.
Нужно было бороться, доказывать, что ты не верблюд. Это всегда так, се ля ви. Да, такова житуха, или, как теперь говорят, селявиха. И главное… Как бы это получше определить? Не-кра-си-во. А он как бы эстет жизни… Вернее, эстет поведения в жизни, что ли…
Но Вера именно этого ему и не прощает. Того, что у него есть собственный мир, не обставленный модными шкафами, не украшенный хрусталем. Украшенный тем, что ей не понять: книгами, зорями на рыбалках, палитрами, страницами его Летописи. И простить не может. И никогда не простит. Она, видимо, полюбила его потенциального, в ее понимании. А не действительного. Не то что Марина…
Аскольд Викторович размечтался, развспоминался, расфилософствовался. Это будто продолжение той московской бессонной ночи. Хотя сейчас отупевший от бессонья мозг как бы сбился с фокуса.
Время до возвращения групп еще было, и ему вдруг захотелось насладиться полным уединением и свободой.
Если бы сейчас кто-нибудь со стороны посмотрел на Аскольда Викторовича, он бы заметил на его лице то самое отсутствующее выражение. Это была та самая п а у з а ж и з н и. Одна из ее вариаций. А он, раскинув руки, щупал ими землю, вдыхал запах травы и леса, и опять перед ним возникла та серебряная полоска предрассветного озерца…
Но вдруг он почувствовал запах гари и очнулся. Осмотрелся, поднялся и посмотрел на часы. Время еще было, и он мог погулять в одиночестве, и никто не застукает его мечтательность, никто не помешает. Он направился через лес, не разбирая дороги. Попал на какую-то тропинку и шел бездумно, только любуясь. Да, все-таки в нем сильнее всех прочих чувств любовь к жизни вообще!
Лес кончился, он вышел на большой покатый луг, спускавшийся к невидимой за обрывом реке. На лугу паслось стадо. И опять пахнуло детством. До войны он каждое лето жил в деревне. И очень любил коров. И завидовал их медлительной жизни.
Он спустился к невысокому обрыву и рядом с огромной старой, нависшей над рекой березой увидел старого пастуха, прислонившегося к стволу. Вдруг подумал, что, несмотря на все пожары, эта береза не сгорит, и именно потому, что она одинока. Вдали от всех остальных деревьев. И, наверно, вообще спокойнее жить вот так, одному, отъединиться от всех, обособиться, и тогда, и только тогда, не сгоришь. Но человек не может, не должен и не хочет быть на отшибе, в стороне от других, и причина тому одна: он — человек!
— Пожары гасить приехали? — вдруг вежливо и сочувственно спросил молодым голосом старый пастух.