Торф чадил, чадил…
Что ж, переход количества в качество. В какое-то жуткое, странное, неожиданное качество! Да, он ее потерял. Ну что ж, сам виноват, слишком долго чадил. Полугорел. Нет, она уже не воскреснет в его жизни. Мертвые не воскресают.
Веселая сила Веры и организованная тишина и нежность, мягкость Марины. Металлический звон Веры и валторны Марины. Но соединение невозможно в этом мире. Надо выбирать. А он всю жизнь и во всем как буриданов осел. Ну, все-таки не как осел, все-таки поел сена из обеих охапок! Фу, пошлость!
Да и вообще-то он такой. Вселюб. Вина одна: все любит. Все фрукты и ягоды. И науки и искусства. Но это нельзя — не хватит человеческой жизни, сил. Если ты не гений, конечно. Да и гениям тоже не сладко. Никто не обнимет необъятное.
Но почему же все-таки именно сейчас? А как он мечтал: она придет к матери, и будет такой приятный вечер. Но, впрочем, хотел же и Веру пригласить… в душе…
Аскольд Викторович с досадой махнул письмом и даже топнул ногой.
Она пишет: «возвратишься к жене». Какая разница, по какому адресу возвращаешься!..
А все-таки действительно, к кому он вернулся? Себя-то чего обманывать! Да ни к кому. Домой. И все. Но, однако, смог бы он вернуться не домой, не к Вере? Пожалуй, не смог бы. Не смог бы, и все. В чем дело? Нет-нет, прочь все это, к черту эту поднимающуюся боль! Прочь! Сгинь! Или боль, или жизнь! Они для него несовместны.
И вдруг перед ним опять возникло, просияло то серебряное юношеское озерцо, полудетская красота. И лицо его мгновенно преобразилось из страдающего и растерянного в мечтательное и молитвенное. И он застыл в этой своей прекрасной серебряной каталепсии. Серебряный проводок, клемма, контакт с вечным.
— Чего так долго не идешь? — спросила из дверей мать. — Пойдем, все готово, чай вскипел. А что пишет Марина?
Но он не слышал. Он отсутствовал. Внимательно присмотревшись, она тихо вышла, прикрыла дверь. Она знала эту его особенность, это особое выражение лица.
Аскольд Викторович очнулся, переложил письмо из внешнего кармана пиджака во внутренний, куда обычно клал важные документы. И даже застегнул его на пуговицу. И пробасил почему-то громко, хоть и сам себе:
— Ну, все. Все — так все!
Встал и решительно пошел на кухню, где мать уже накрывала на стол.
Аскольд Викторович рассказывал о пожарах, о Сергее, о больнице. А сам думал: может, позвонить все-таки, несмотря на запрет? Впрочем, время еще есть. Пока Марина вернется, все прояснится, утрясется и в нем самом.
19
Вера позвонила на следующее утро. Вроде бы обрадовалась, долго звенела своим серебристым сопрано. Звала на дачу, посидеть с Пусиком, который неважно себя чувствует. При этом голос ее потускнел. Но он ответил: спасибо, воздухом надышался, в лесу пожил. И услышал ее колокольчиковый смех.
Примерно так же она звонила еще два дня. А потом вдруг расстроенный голос: Пусику хуже, совсем разболелся.
Аскольд Викторович уже решился на развод, еще раз перечитав письмо Марины. И на серьезный немедленный деловой разговор с Верой. Но она приехала, налетев на него со своей обезьяньей трагедией, и как-то сразу смяла этот разводный порыв. Получилась какая-то неправдоподобная завеса из хлопот, аханий, ее обычных концертных отсутствий. Какого-то хлама бытовых мелочей. И страстных забот о больном Пусике, опять возвращенном в дом.
Он отложил разговор до успокоения.
Пусик действительно страдал, ничего не ел, вид несчастный.
И вдруг катастрофа: Пусик умер. Веры в это время не было дома.
А едва она открыла дверь, он ей сразу же сообщил о несчастье. Она осела на пороге, потом отступила на шаг, повернулась, рухнула на лестницу и зарыдала. Аскольд Викторович втащил ее в прихожую, снял пальто. Шатаясь, она вошла в комнату, бросилась к мертвому Пусику и запричитала. По-настоящему, по-бабьи, по-русски, в голос. Она тыкалась лицом в бездыханное тельце, прикрытое одеялом. И вдруг забормотала:
— Это я виновата. Я. Нельзя мне уходить. Надо было держать его все время под присмотром врача. Я виновата. Я!
— Что ты, Вера? — уговаривал Аскольд Викторович. — Кто же мог знать, предвидеть?..
Он отвез Пусика на ветеринарный пункт и там сдал, как полагается. И, уходя, с неожиданной болью взглянул на сверток: из-под одеяльца душераздирающе торчал длинный серый хвост. Сверток лежал на небольшом столе в большой комнате.