Он скоро устал читать, ведь после рабочего дня. Встал, положил тяжелую тетрадь на место и вдруг почувствовал жуткую, совсем неожиданную тоску. И, почувствовав ее, вопреки всякой логике и принятому решению действовать основательно, медленно и раз навсегда, вдруг снял трубку и легко, словно не было ни письма, ни двух с половиной месяцев разлуки, позвонил Марине. Но все-таки вздрогнул, взвинтился, когда услышал знакомый, тихий, нежный голос, ее низкую валторну. Будто хлебнул какого-то странного и приятного, целебного и страшного, волнующего снадобья.
— Да, алло…
— Марина? Это я. Аскольд.
— Да, я узнала.
Голос задрожал, она замолчала.
— Марина, зачем ты это сделала? И сама страдаешь, и я.
Словно не он говорил, а кто-то за него. В трубке тихий, усталый, подавляющий слезы голос:
— Я просила же не звонить. Еще слишком рано, не пришло время. Когда я смогу спокойно говорить, я, возможно, сама позвоню. Но еще очень, очень нескоро.
— Марина, я поговорю с Верой. Но я хочу знать: может быть, у тебя что-то изменилось, и я зря?..
— Ничего не изменилось. И не изменится. Как и у тебя.
— Но, Марина, я хочу поговорить с ней.
— Если бы хотел, давно бы сделал. Но ты не можешь, я это поняла и знаю.
Голос у нее был и печальный и уверенный. Волнение она поборола, слезы тоже.
— Я ведь очень болел, был в больнице. А когда вернулся домой, умер Пусик. Вера была невменяема. Да и сейчас еще очень расстроена.
— Я тоже была, как ты выражаешься, расстроена. Но ты избрал страдалицей меня, не ее. Пусть другие страдают, а такие, как твоя Вера, всегда выигрывают.
Ее мягкую валторну опять стали разъедать слезы, как кислота. Она сказала:
— Не могу, извини, в комнату вошли дочь и мама.
И повесила трубку.
Он закрыл лицо руками, склонился над телефоном и долго так сидел. Потом поднялся, вышел на кухню, выпил воды и, проглотив две таблетки валерьянового экстракта, лег спать. Лег спать с твердым решением завтра же поговорить с Верой и сообщить ей о своем уходе! Сегодня она вернется поздно, будет крик и бессонная ночь.
На следующее утро, когда он встал, Веры уже но было. Значит, опять воскресный концерт. Но наконец-то он решился действительно твердо. За утро все обдумал, все слова и даже что он станет делать в том или в ином случае. И что ответит на все возможные ее слова и действия. Переехать надо пока к матери. Но без объяснений и разговора, а так, оставив только записку, он не мог.
Но как обычно бывало с Верой, все произошло совершенно неожиданно. Она всегда звонила в дверь, несмотря на то что имела свои ключи. Он организовал на лице экстремально серьезное, холодное и мрачное выражение. Но само то, что для этого понадобились немалые усилия, уже было признаком чего-то опять несерьезного.
Она быстро прошла в свою комнату, бросив на диванчик концертный чемодан. Он вошел следом и сразу голосом с самыми металлическими нотами, какие только сумел изобразить, сказал:
— Вера, нам надо серьезно поговорить.
Она ответила почему-то сразу возмущенно и нетерпеливо:
— Может быть, мне будет позволено отдохнуть дороги? И хотя бы переодеться! Я голодная и замерзла. — И вдруг совершенно неожиданно жалобно добавила: — Бедный, бедный Пусик. Конечно, разве он мог выжить! Родился босиком. И жил босиком. А мне вот и так-то холодно, даже в теплых сапогах.
Она всхлипнула, ее воробьиный носик сморщился. Но она вдруг гордо вскинула голову, тряхнула кудряшками и ушла на кухню.
Аскольд Викторович ничего не смог с собой поделать. Не было сил. Это же все у нее абсолютно искренне! Нет, с ней невозможно говорить. И вообще он ничего не может! Будь как будет, пускай как хотят так сами и решают! А ему любое наказание по заслугам!
Он оделся и решил пройтись, успокоиться. Было холодно.
Та серебряная полоска озера, отдаленное эхо рассвета… Она врезалась в его сознание, как-то зацепилась и чудесным образом превратилась в нервущуюся нить, связывающую его с миром, с красотой, с вечным. И ни они, ни время, ничто не в силах ее порвать….
И, может быть, это то же самое, что произошло с ним, когда он впервые увидел Веру? Как-то психологически то же. Какая она была вся свежая, сияющая, юная, красивая. И на белой шее белые бусы, только и выделяющиеся более сильным блеском. И серебристое кружевце воротника. Светящееся платье, блестящие глаза, сверкающий голос. И та ее первая, пусть глупая и ничего не значащая, но тоже серебрящаяся фраза. И даже обычные девичьи штампы, какими она выражалась, сияли, играли, словно у всех штампы обычные, а у нее драгоценные.