Выбрать главу

Тайвань ударил бутылкой, после чего они, пошатываясь, ушли в весеннюю предрассветную муть. Пьяно запели про бабочку красивую, что села на цветочек, поцелуй, друг миленький, хоть еще разочек… Они пели про бабочку и про ромашку с нежными лепесточками, а в башмаках хлюпала кровь. Из-за угла на них налетела испуганная растрепанная ворона. Шарахнулась, простуженно каркнула и исчезла в сером киселе. Белели во тьме берез обглоданные кости, а над крышей «хрущобы» черным бельмом висела безглазая луна. Они пели про сиреневый туман, про полночную звезду, и наступало утро Великой Субботы, когда Спасителя положили во гроб, задвинули камнем и приложили печати…

Через три дня Тайвань с синим высунутым языком и выпученными глазами будет висеть в сырой камере следственного изолятора, — как болтался когда-то в этот же день тот, кто получил перед тем свои сребреники.

А над могилой певца струится тихий свет. Этот свет, это небесное сиянье видно и белым днем, и темной ночью. Сюда, под веселые клены, под задумчивую рябину, часто приходят трое сирот, которых приютили добрые люди; весной они слушают, как в молодой шумливой кроне кленов поют-распевают дрозды-виртуозы, любимые птицы покойного, и тогда слышится им голос отца, — и под этими кленами, под листвою зеленою… — а зимой наблюдают за краснозобыми снегирями, как те важно и торжественно клюют с рябины кроваво-красные поздние ягоды…

ЧЕТЫРЕ ЖИЗНИ

Он лежал за валунами, нагретыми полуденным солнцем, и умирал. Из развороченного бедра вытекала кровь. И уходила, вместе с кровью, съеживалась, как проколотый воздушный шарик, молодая его жизнь.

Рядом вытянулся уже окоченевший Венька. А ниже, метрах в двухстах, то и дело высовывались из-за камней враги — они кричали по-хорватски: «Эй, русский! Будем делать обрезание!»

Да, это были хорваты — по крови, — но теперь они назывались «мусульмане» — потому что когда-то давным-давно их предки покорились туркам и приняли их веру.

«Иуды!» — тяжело выдыхал он и стрелял в их направлении. Они поспешно прятались. Даже не огрызались. Знали, что жить ему осталось недолго.

На горе, примерно в километре, тоже слышались крики: то подбадривали его товарищи, которые ушли, забыв о нем, о раненом, в спешке. А точнее — бросили… Ведь говорили ему: не вяжись со всяким сбродом, все эти «джентльмены удачи», все эти «псы войны» и «дикие гуси» — им плевать, кому служить, лишь бы деньги платили; они очень нестойки, раненых своих не выносят, а то и пристреливают. Но он не послушал — надо же кому-то отрывать их заскорузлые души от тьмы. И вот они ушли, оставив его в ущелье. И лишь один Венька вернулся… И вот он, Венька, лежит убитый.

Святая Отроковице, Богородительнице, на мое смирение милосердно призри, умиленное мое и последнее моление сие приими… — стал читать он по Веньке отходную. А над камнями между тем опять появились и зашевелились черные курчавые головы мусульман. Видно, слова святых молитв их прямо-таки разжигали. Он приподнял потяжелевший автомат и распорол сухой звонкий воздух длинной трескучей очередью… Головы поспешно скрылись. Автомат сделался немного легче, и от него долго шел пар, как от чайника.

Нога не гнулась, и он ее уже не чувствовал. Очень хотелось пить. Два часа назад он мерз в продуваемых этих горах, а сейчас воздух пек гортань, и потому дышал он часто и маленькими глотками — будто обжигающий пил чай. Когда-то в юности вот такой же обжигающий чай пили они с Венькой в общежитской комнате их художественной академии — засиживались заполночь, с мечтами о славе бренной, грезили наяву признанием и успехом шумным: вот они напишут свои великие картины, и вот их замечают, а вот они… Наивные, несчастные дети!

Веньку через полгода отчислят за «творческую непригодность» — он не смог, оказывается, научиться рисовать то, что ждали от него профессора; рисовал же он по памяти свой сибирский городишко, веселых теток на рынке в ярких платках, вороных коней на зеленом лугу, а абстрактные картины преподавателей называл, не мудрствуя, «мазней». За то, видно, и поплатился. А может, это был лишь предлог? Может, поплатился Венька за то, что ходил на встречи подтянутых ребят в черной форме, весь грех которых состоял в том, что они изучали русскую историю, называли себя не «россиянами», а — русскими, и смели рассуждать о том, о чем рассуждать в стенах академии, скажем так, не рекомендовалось. Веньку отчислили, он собрался и без нытья и скандалов уехал в свою Сибирь, и даже ни одного письма не прислал.

Мати Божия Пречистая, воззри на мя грешного, и от сети диаволи избави мя, и на путь покаяния настави мя, да плачуся дел моих горько…

Мусульмане кричали из-за камней: «Русский! Свинья!» — и он на каждый их выкрик отвечал отрывистым трескучим выстрелом. Гильзы, крутясь, падали на истертый камуфляж Веньки, на его бугристую спину, на бритый затылок, на раскинутые мускулистые ноги, и воняло кислым дымом и запахом горелых волос… Да, Венька был мертв. Как странно!

«Свинья!» — кричали мусульмане, и он стрелял, вкладывая в каждый выстрел частицу своей истончающейся, вот-вот порвущейся души, и пули, как злые шмели, жалили неосторожных, и дико визжали, рикошетя от камней. Ему отвечали тем же.

«Будем делать чики-чики!» А он стрелял на каждый крик, и с каждым выстрелом будто что-то отрывалось от него. Патроны не экономил — что их теперь экономить?! Скорей бы уж… Кровь из ноги сочилась неумолимо, нога сделалась как бревно, и на глаза все плотнее и все чаще опускался кисейно-прозрачный покров. Ни страха, ни смятения, ни ужаса уже не было.

И, видно, как последнее наказание за давние грехи, стали мерещиться ему ранние его мистические картины: то нечто расплывчато-многозначительное, похожее то ли на чудище мерзкое, то ли на диковинный цветок-вампир, то улитки-рогоносцы в зелено-лиловых тонах, то белая фурия в подвенечном платье; в общем, как кто-то метко заметил: то ли эстетические химеры, то ли эстетствующие монстры. Ах, как нахваливали его профессора за этот доморощенный сюрреализм, прямо с пеной у рта, чего только не находили в его творчестве, какое сулили будущее! И до чего самому всякий раз становилось при этом мерзостно, горько и страшно… Ему вспомнился тот священный трепет души, который пришлось испытать после покаяния и причащения — со слезами и рыданиями, с горловыми спазмами. Тогда, придя в общагу, перенаполненную вином, перегаром и блудом свальным, он все свои дьявольские картинки, за которые профессора ставили ему неизменно высшие баллы, предал огню. И поехал на Валаам.

И уже там, будучи послушником, получил письмо от Веньки: тот писал, что отслужил в ВДВ и что живопись забросил, все это, брат, финтифлюшки, блажь от жиру и душевной косности, а для настоящей жизни нужна настоящая работа, не болтовня на исторические темы, как раньше, и не маскарад с формой, а — настоящая борьба, и что нашел таких парней, целеустремленных и твердых, нашел дело, за которое не жаль и саму жизнь положить… Он порадовался тогда за Веньку и помолился за него.

Спаси, Господи, люди Твоя и благослови достояние Твое, победы православным христианом на сопротивныя даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство…

После Венькиного письма странная его обуяла тоска. Что ж, выходит: он тут, в монастыре, спасается, а другие солдатский послух несут. И пошел он к игумену, и поведал ему свои печали. И тот сказал: иди и служи, коль совесть угрызает, благословляю. Хотя ты и тут очень нужен — иконостас расписывать. И пошел он тогда в скит, к старцу валаамскому, и поделился своими душевными раздорами. И тот сказал: езжай к воинскому начальнику и объясни ему все. Как он скажет, так и поступи: служить — значит служить, расписывать — значит расписывать. И поехал он на Урал, на родину, где состоял на учете в военкомате, и зашел к военкому, и рассказал ему все как на духу. Седой подполковник выслушал и прослезился. Возвращайся, сказал, и молись за нас, грешных, расписывай иконостас, это и будет, сынок, твоя служба. И отпустил его с миром.

После чего расписал он с упоением и радостью иконостас: пустил по сияющему золоту сочную киноварь и оттенил голубой лазурью, и святые получились не столько строгие, сколько веселые и радостные, осиянные счастьем — чему долго дивились отцы церкви и в задумчивости чесали затылки. И в конце концов решили: быть посему! Что это нашим святым пребывать всегда в посте и в строгости? Пусть хоть в одном храме будут жизнеликующими.