Выбрать главу

Тут как раз и раздался тот злополучный звонок. Мой визави поднял трубку, пролаял: «Да!» — открыл тетрадь, спросил: «Кто говорит? A-а… Товарищ старший сеттер в отпуске, будет через неделю. Диктуйте, я запишу и передам». Он ткнул когтем в телефонный пульт, — неожиданно включился динамик громкой связи, — я услышал твой мурлыкающий голос и оторопел. Ты докладывала, что закончила работу с объектом номер три и переключаешься на работу с объектом номер пять. Докладывала кратко и четко, как заправский служивый мопс. Рыжий пойнтер поспешно ткнул в другую кнопку, отключил громкость — и, озираясь на меня, стал записывать твой доклад. Я успел заметить, под какой псевдоним он заносил твою информацию… Однако дела! Похоже, что «объект номер три» — это я, собственной персоной. Помнится, ты не раз спрашивала: когда же я увековечу тебя? Я отшучивался: ужо еще! Не мог же я сказать, что стараюсь петь только о чем-нибудь значительном, о том, что люблю или ненавижу. О том, что «достанет». О таких, как ты, среднеарифметических, невыдающихся, теплохладных, которые ни рыба ни мясо, петь — только время терять… И вот — пою. На крыше, в осеннюю промозглую ночь. Ты своего добилась. Ты меня — достала! Сколько кошек собралось — жуть! А все из-за какой-то облезлой шлюшки, мнящей себя куртизанкой ловкой.

А знаешь, под каким псевдонимом фигурируешь в тех «делах»? Тебя зовут — «Щербатой». Потому что верхний резец у тебя — из пластмассы. Как только твой шеф, старший сеттер, узнает о нашем разрыве, он подгонит мне что-нибудь посвежее, новую куколку, у него там вашей сестры — кокоток и лореток — театры целые, универы полные. Только брюнетку, пожалуйста, старшой! И без пластмассовых зубов.

А если честно, то жаль, что не услышу напоследок твое победное «Банзай!» — и не отзовусь на него… А может, не нужно было предавать все это огласке, а сделать вид, что ничего не слышал, ничего не узнал, ничего не понял и ничто не задело — и позвонить тебе, неверная моя, продажная (как, впрочем, все мы), но такая желанная Марина, такая привычная, такая родная? Все равно ведь мир стоял и стоять будет на подлости, измене и обмане, где самый надежный друг — бульдог, особенно если он шестизарядный и тридцать восьмого калибра.

Но что с душой делать, с плачущей, рыдающей субстанцией, в которую плюнули? Ведь душа не лицо — не утрешь. О, мяу, мяу…

БЕЛАЯ НЕВЕСТА

рассказы и повести

НЕ ОСТАВЛЯЙ МЕНЯ, НАДЕЖДА

Весь октябрь в нашем городе не облетают клены. Стоят, будто резцом очерченные, рыжеголовые и кудрявые, как на росписях Палеха; ветерок ни единым дуновением не шевелит медные кованые листья, и оттого улицы становятся другими, приобретают благородный желто-красный, глубоко наполненный цвет, с багряным туманцем; город делается живописным и загадочным, заповедным. Меня тянет из дому в это время — под эти оцепенелые, под эти сказочные клены тянет. Со мною творится что-то неясное в это время, что-то необычное творится с моим сердцем, ему больно и сладко, и я словно молодею…

Где тот автобус — он был старый, желто-грязный, в паучьих трещинах, заваренных серыми швами, — давно, наверное, валяется на свалке. Где тот хмурый дождливый октябрьский день — стерся из памяти, растворился среди сотен других дождливых и осенних. Где тот балагур-водитель работает, верно, на другом маршруте и на другом автобусе, новом, сверкающем свежей краской; или, может, возит на обтекаемой «Волжанке» какого-нибудь разбитного начальничка, который, развалясь на заднем сиденье, любит послушать после обеда анекдоты и всякие байки и сам не прочь порассуждать об отвлеченном; а то, быть может, кидает уголек в полуподвальной котельной какого-нибудь «БанПрачТреста» и по вечерам, когда котлы умиротворенно урчат, корпит за грубым столом с въевшейся в поры копотью над белым листом бумаги, лелея мечту поразить равнодушный мир… Я стараюсь ездить тем же маршрутом. Выбираю автобусы пожелтее, погрязнее и поистрепаннее. Заглядываю перед посадкой в лица водителей — чаще всего это усталые, унылые, невыспавшиеся, несчастные люди. Чаще всего это люди равнодушные. Тот был не такой…

Тот был балагур. Он нес в микрофон всякую чепуху: читал какие-то стишки, кого-то к месту и не к месту цитировал, просто болтал, что взбредет на ум, — короче, самовыражался изо всех сил. Было в этом что-то порочное — с одной стороны, но с другой… Водитель шутил: «Скорей, скорей, бабульки! Что, как соленые мухи ползаете. Не в могилу сходите — пока что с автобуса», — и от этого черного юмора светлее становилось на улице, как-то мягче делалось на душе: в самом деле, думалось, чего грустить, на дворе всего лишь осень, а это пока не самое страшное; на молодых женщин он покрикивал: «Трудно им влезать! Ах, вы мои хозяюшки — все в дом да в дом! Да помогите же вы им — или нет у нас джентельменов?!» — и кто-нибудь из «джентельменов» обязательно откликался на призыв, забрасывал в салон мокрые сумки, подсаживал и обладательниц этих сумок, а потом втискивался сам, — и лица пассажиров разглаживались, хоть на минутку, и это всех роднило, объединяло, просветляло и, казалось, даже автобус делался чище, просторнее и как будто новее.

И тут вошла в автобус ты. Вошла в переднюю дверь. Водитель открыл ее специально для тебя. Открыл и сказал на весь салон: «Приезжим наш город всегда рад», — и все увидели, что ты с дорожной сумкой через плечо. И сразу, как только ты вошла, несколько смущенная, что-то произошло — я это сразу понял, — во мне ли, в мире ли окружающем, не знаю. Дождик, что ли, реже стал моросить…

Ты стояла у самой у водительской кабины. Была выше всех пассажиров. Твоя медноволосая головка со свернутой на затылке в тугую раковину косой горделиво возвышалась над остальными. Люди вокруг теснились, суетились, перемещались. Их хаотичное на первый взгляд движение незаметно передвигало и тебя. От передней двери к центру автобуса. А меня выходящие толпы народа, наоборот, по реактивному принципу, отталкивали от задней двери вперед, тоже к центру…

— Работай локтями, — балагурил в микрофон водитель, — работай ногами, раз-два… В середине автобуса мы с тобой сошлись. Нас сблизило так тесно, что мы оказались совсем рядом. То есть стояли совершенно бок о бок. Руки соприкасались на шершавом поручне… Мы смотрели в окно, а руки соприкасались и между ними, казалось, перетекали какие-то токи, никем пока еще не открытые и собственным именем не названные, — они перетекали, эти токи, между нами, и я слышал твой голос.

Он звучал как из телефонной трубки:

«Дожди в этом году начались так рано. По всей России — дожди и дожди, от самого Санкт-Петербурга».

«Да, осень началась чуть ли не первого сентября».

«В дождливую погоду так нравится смотреть в окно…»

«За такую долгую дорогу, от самого Питера, — и не наскучило?»

«Нет, я люблю ездить».

«Я тоже. Особенно, если едешь к чему-то теплому: к горячему камину, к ждущим друзьям, к самовару, от которого пар…»

«Да на худой конец — к чайнику…» — твои тонкие руки были бледными, с длинными, узловатыми в суставах пальцами; такие руки, — они всегда мерзнут, им всегда недостает тепла.

«А еще нравится читать в такую погоду. Что-нибудь о жарких странах, о саваннах… Что-нибудь из раннего Гумилева: …далеко-далеко на озере Чад изысканный бродит жираф».

«А мне хочется чего-нибудь неторопливого, чуточку грустного».

«Такое у Бунина или Казакова. Они все про осень писали…»

«Да, что-нибудь вроде:

Не слышно птиц. Покорно чахнет

Лес, опустелый и больной…»

Так мы и ехали. По мокрому, желто-красному, карминному городу ехали, где клены горели кораллово, и на них не было уже ни единого зеленого листочка, все листья превратились в медные резные пластины, но облетать клены еще не начали, замерев под своими бронзовыми доспехами, они словно ждали какого-то сигнала, какой-то команды, стояли, ражие, дюжие, шеренга перед шеренгой, в натянутом напряжении, подавшись вперед и оттого смыкаясь кудрявыми своими буйными головами, а мы скользили в багряном этом тоннеле, в сыром оранжевом дождливом тумане, и твои тонкие руки зябли, и мне хотелось их согреть, хотелось положить их в свои ладони, и я уже осторожно прикоснулся… Но в динамике громко треснуло, и я отдернул руку.