ОГОРОД
Сколько у человека всяких привязанностей, сколько страстей, но, пожалуй, ни в одной своей привязанности не был человек так силен, как в любви к земле.
Большое это слово — земля. Для каждого оно есть по-разному, но есть всегда: для одного белыми весенними березками у края дороги, для другого — ржаным морем-полем, для третьего земля — осенние, сырые стаи тоскливых журавлей, для четвертого — цветущие в саду яблони или скромный прямоугольничек деревенского огорода то ли под окном, то ли на задах дома.
И верная эта привязанность, эта любовь, вечно она молода, вечно в цвету, в росте, всегда она самая первая, самая желанная, хоть и трудная, и тяжелая, и безысходная другой раз. И кажется мне, что любить землю и любить женщину, мать, жену, учились люди почти одновременно. И вправду, встретишь по иным местам внимательную трогательную любовь к женщине, оглядишься вокруг и видишь — любит такой человек свою землю.
Сколько раз смотрел я на весенних птиц — на тетеревов, глухарей, чаек— и видел всегда одно и то же: идет ток, идут весенние игры, бьются, дерутся, переигрывают друг друга звери и птицы, чтобы угомонить свою страсть и покорить самку, а угомонятся, покорят — и кончилась вся весна. И хорошо еще, если возьмет на себя какая птица или какой зверь часть трудов у гнезда, у норы, — а то ведь нет: отплясался и забыл.
Сравнивал я иногда этот весенний пляс и гуд ожившей природы с древними праздниками людей по весне в ожидании земли, тепла, сева, в надежде на урожай и сытую зиму. И хоть слышу порой сейчас, как, встретив оплошность на сегодняшних полях, не досчитавшись желанного урожая, вспоминают, что раньше, мол, любил человек землю, берег, лелеял и дарила, мол, ему земля за такую любовь богатый урожай, но думается мне, что тогдашняя любовь к земле была все-таки иной и была это не-любовь, а владение, как владели-любили по старым временам женщиной-матерью…
По старым временам выбирали хозяйку в дом покрепче, поздоровее, чтобы сыны-помощники шли дружно работниками-богатырями, чтобы работала и сама, не покладая рук, и правили другой раз такой хозяйкой-женой, как норовистой лошадью: кулак ни кулак, кнут ни кнут. А выдыхался, выматывался отродивший, отработавший свое человек — было ему место за печкой, забывали его, оставляли, как отродивший свое ржаной клин: было из чего выбирать, сводили новый лес, подсекали, палили, искали себе в хозяйстве новую даровитую подмогу…
И секлись за эту даровитую подмогу-землю, сходились с колами и вилами, сидели по острогам, волочили за собой кованое кандалье. И не верю потому в сказки, что звали по тем временам землю желанной, любимой матушкой.
Появилась эта матушка-земля попозже, когда и мать, и жену стали чтить в ряд с образом божьим и когда не стало путей-дорог к новой вольной земле: поубавилось землички — прибавилось любви. И не поп, не святой человек принес на землю эту истину, а сама поскудневшая, поубавившаяся земля попросила у хозяина помощи. Помогли, пожалели землю — родила она больше. Помогли еще раз. А уж раз стала доставаться труднее земличка, то и дороже стала она, беречь ее начали, не стали раскидываться и пугать кнутом. Ведь не приведется. никому, не прикинется никто на трезвую голову громить, ломать свой собственный дом, на который положено столько сил, где вдосталь наломался.
Так, пожалуй, и началась она любовь-обряжение, любовь-забота. А уж научился человек думать не только о себе, то пошел и дальше, и не стал походить он на птиц и зверей, что беснуются, пляшут, перебарывают друг друга, чтобы угомонить весеннюю страсть — появлялась привязанность, рождалась настоящая большая любовь, строился свой собственный мир ухоженной, благодатной и отзывчивой на добро матушки-земли.
Жив этот мир и сейчас в каждом человеке. Есть еще и в самом городском горожанине что-то такое, от чего екнет у него сердце, остановится он и будто свет сойдет на него на короткое время, когда завидит вдруг первые барашки-цветы по веточкам ивы-краснотала, что вытаяли из сугроба. Колыхнется в тебе что-то от первого цветка, от запаха ожившей земли, от раздолья зеленей, от цветущего клевера, от духа луговых трав, только что скошенных по берегу реки. Сожмется все внутри, остановится и обязательно попросится туда, где можно разуться, закинуть за плечи пиджачишко и вот так, босиком, по росной траве или по теплой летней дороге пойти навстречу вольному ветру.
Странная эта тяга, странная эта любовь. Есть в ней, как в настоящей, большой любви, все: и муки ожидания, и трудности пути, и радость достигнутого и тяжесть разлуки. Только радость у этой любви такая покойная, такая светлая, какую не встретишь ни в одних любящих глазах.
Запомнилось мне навсегда небогатое и, по прошлым временам, поистерзанное разными ветрами, поредевшее лесное село-деревня. От прошлых, сплошных рядов крепкого северного жилья остались в селе-деревне стоять криво и косо, как потрепанное воинство, лишь старые, замшелые дома-развалюхи. Не было в этом селении ни одной новой крыши, ни одного нового забора. Не было тогда уже в прежнем селе-деревне ни колхозной, ни совхозной бригады, не было ни света, ни радио, но существовал крохотный магазинчик, что снабжал последних, упрямых, по районным понятиям, стариков-пенсионеров табаком, хлебом и керосином.
На зиму эту деревушку заметало снегами, и верилось мне, что по зимнему времени не выбирались старики и старушки из своих обветшалых избенок неделями, будто боялись выпустить совсем из худого строения сиротское, немощное тепло, — занесут в дом, как притихнет снег, ведра два воды, и хватает одному человеку неделю пить чай.
Носили в эту деревню почту, носили часто, шла эта почта из городов, и в каждом письме уговаривали сыновья, дочери своих отцов и матерей стронуться наконец с места, уехать к ним, к теплу, к свету и не мучаться в глухомани: «А то случится приболеть вам, мама, так и ни лечить, ни похоронить некому будет». Наведывались сыновья и дочери к отцам и матерям каждый год в отпуск, опять звали, опять уговаривали, но, не уговорив и не упросив, уезжали обратно, подправив кое-что старикам в доме.
Пришел я в это бывшее село к вечеру, шел долго, тащил тяжелый рюкзак, и не было у меня в этом рюкзаке давно ни кусочка хлеба. Может быть, и прошел бы я дальше, прямо к магазину, но сил уже не было, и я сбросил свой надоевший рюкзак у крыльца самой крайней избы. Отдышался, поднялся на крыльцо, постучал, но не услышал ответа. Отвел впереди себя входную дверь, ступил в коридор, отыскал в потемках дверь из коридора в избу и постучал еще раз. И опять тишина. Прислушался — слышу через дверь кто-то вроде не то похрапывает, не то тихо стонет. Отвел я осторожно и эту дверь и, чтобы обнаружить себя, спросил, как положено:
— Есть ли кто живой-то?
И услышал я наконец ответ. Пришел этот ответ откуда-то снизу, с пола:
— Живые, живые мы, да приспались малость…
Пригляделся я и увидел на полу, под окном, на сенной перине старичка. Старичок к этому времени уже приподнялся, сел и стал задавать мне вопросы, как меня величать, кто мать, отец, долго ли шел, устал ли с дороги…
Слово за слово, и приготовили мы со старичком самовар. Принес я воды, раздул уголья, сбегал в магазин за хлебом, за консервами, засветил лампу, и сели мы друг напротив друга за большим березовым столом, да как сели, так и просидели до самого утра…
Старичку было за восемьдесят лет, болел он ногами, болел шибко и не мог забраться на печь, а потому спал на полу даже по зиме. Воду сам носить тоже не мог — «спасибо бабушке-суседушке, подможет, обрядит все в избе и баньку стопит». Были у старичка в городе дочери и сыновья. На дочерей надежда плохая: не хозяйка баба в городе, а вот сыновья зовут к себе в каждом письме и каждый год приезжают в гости.
— И был у них я, и жизнь у них справная, и тепло, и отдыхать можно, но не могу я по-ихнему жить: вся жизнь здесь прошла. Дождусь весну, птичек, дыхнет воздухом с земельки — и хворость прочь.