После крушения революции 1830 года во Франции многие из числа интеллигенции ищут спасения в боге — Лист, Жорж Санд, позднее Гюго пережили периоды увлечения мистицизмом. На склоне лет набожным станет Жуковский; Чаадаев, Гоголь будут искать спасения в религии. Брюллова эти веяния богоискательства не коснулись. Даже тогда, когда здоровье кончится совсем, а смерть подойдет вплотную. Он считал себя примерным лютеранином, хотя в церковь ходил редко, — и только. Священное писание для него в первую очередь художественное произведение, полное драматических коллизий, увлекательных событий, бурных страстей. В религии он ищет прежде всего художественных переживаний. Возвышенные чувства овладевают им, когда он слушает в Певческой капелле церковную музыку Бортнянского. В такие минуты, по его словам, душа его отрывается от тела, «она в таком блаженстве, так далеко, так высоко…» Мария Ростовская в своих воспоминаниях свидетельствует, что «никто увлекательнее Брюллова не говорил о величии божием, о премудрости мироздания, о жизни Искупителя и о бессмертии души». Но с еще большим вдохновением он говорил об искусстве или об астрономии. Его речами о законах построения мира заслушивались, по словам Рамазанова, ученые. Он вообще был человеком крайне увлекающимся, любившим и умевшим говорить на темы, самые разнообразные, принадлежа по своему складу к числу людей, мысль, идеи которых не столько созревают в тиши самоуглубленного размышления, сколько в процессе разговора, собеседования, спора. Однажды, когда он только что начал роспись в куполе Исаакиевского собора, он в порыве вдохновения воскликнул: «Мне тесно! Я бы теперь расписал небо!» Когда же присутствующие спросили у него, где бы он набрал столько сюжетов, он после некоторого раздумья ответил: «Я изобразил бы на нем все религии народов, которые существовали от сотворения мира, и торжество над ними христианской». Напрасно было бы искать в этом высказывании след религиозной убежденности художника — сама дерзновенная мысль расписать небо выглядит с точки зрения веры бессмысленной… К тому же, трудясь в этот момент над религиозной росписью купола, он и тему для своей «вселенской» росписи ищет, естественно, в той же сфере. В его трактовке эта тема — история религий — выглядит, скорее, как историческая, чем божественная… Сам он не раз возражал против утверждения пуристов, что искусство должно служить только религии: «Но почему же оно должно ограничиться одною религиею?» — говорил он.
В 1847 году Брюллов получил письмо от архимандрита Сергиевской пустыни, для которой он делал образ «Троица», Игнатия Брянчанинова, известного духовного писателя: «Душа ваша представлялась мне одиноко странствующей в мире», — писал он и, полагая, что лучший выход из одиночества — пострижение в монахи, продолжал: «…сердце мое к вам отворено, давно отворено. Давно видел я, что душа ваша в земном хаосе искала красоты, которая бы ее удовлетворила. Ваши картины — это выражения сильно жаждущей души». Мы не знаем, что ответил и ответил ли Брюллов на это послание Брянчанинова. Как бы там ни было, самым решающим ответом была сама жизнь Брюллова. Мысль о затворничестве никогда не приходила ему в голову. Как бы он ни страдал от одиночества, от жестокой болезни, как бы ни печалился тем, что его страсти и слабости берут в нем порою верх — он даже говорил, что «кандалы должны быть гораздо легче наших наклонностей и страстей», — тем не менее весь он, со всеми своими страстями, пороками и добродетелями, был «мирской», «светский» человек, чуждый самоотрешенности и аскетизма. Его влекло общество, ему необходимо общение, разговоры, новые люди, хотя он в иные минуты и рвался к уединению. Ему в равной мере нужно было и то, и другое; общество, общение питало его талант. Он, пожалуй, мог бы сказать о себе словами Байрона: «Я бываю в свете только для того, чтобы нагулять аппетит к одиночеству». Его, как и Байрона, общество подчас раздражало, а длительное одиночество пугало. С годами он все реже посещает модные великосветские салоны. Своих учеников он постоянно наставлял: «Многие молодые люди с талантом считают за счастие проводить время в кругу аристократов, а попадут в этот круг — пропадут. В аристократический круг иногда полезно заглядывать, чтобы понять, что в нем не жизнь, а пустота, что он помеха для деятельности. Берите в этом отношении пример с меня: живите вечно студентами. Это единственный путь что-нибудь сделать».
Из многочисленных приглашений — а их вновь стало очень много, как только чуть призабылась скандальная история с женитьбой — он теперь выбирает лишь те дома, где он рассчитывал встретить интересных ему людей. То приходила записка от Матвея Виельгорского: «У нас сегодня музыка и итальянцы будут. Если это может вас прельстить, То милости просим в 9 часов. Весь ваш М. Виельгорский»; то зять Толстого Каменский зовет на крестины новорожденного, то Владиславлев соблазняет обедом, на котором будут «удивительные щи, гречневая каша, свежие яйца с новой зеленью, цыплята, киевское варенье, столетний херес и П. А. Каратыгин». Почти ежевечерне Брюллов, отмыв руки, расчесав кудри, одевшись опрятно, хоть и не без артистической небрежности, выходил на набережную, подзывал извозчика и отправлялся на званый вечер, в гости или в театр. Театр и музыка по-прежнему занимали в его жизни особенное место. Когда на гастроли в Петербург приехали прославленные певцы Рубини, Тамбурини и Виардо, Брюллов, как пишет Ростовская, «с ума сходил от оперы. Он во время представления Лучии или Сомнамбулы иногда приходил к нам в ложу, расстроенный и утомленный, весь в слезах». Спектакли итальянской оперы проходили с величайшим триумфом. Артистам от публики вручались под грохот аплодисментов дорогие подарки: Виардо однажды поднесли золотой, осыпанный драгоценными каменьями букет, а голову Рубини увенчали золотым венцом. Надо сказать, что театральные восторги публики охотно поощрялись начальством — когда нужно поднести букет Виардо или поспеть к отплытию парохода, на котором отбывает в Европу госпожа Альбер, тут уж не до политики. Один из публицистов того времени весьма прозрачно намекал: «…тогда как в Париже оппозиция в парламенте депутатов готовит грозу, у нас (то-то счастливая Аркадия!! добавим от себя), у нас вместо политических страстей играют иные страсти, вместо борьбы за мнения идут толки о том, быть или не быть на будущий год Итальянской опере в Петербурге».
С Полиной Виардо Гарсиа Брюллов познакомился в доме у Ростовской. Возможно, что он бывал и на Невском, в угловом доме, что против Александрийского театра, где она останавливалась и где частым гостем стал Иван Тургенев. Разговаривать с певицей Брюллову было не только приятно — он давно не говорил по-итальянски и теперь наслаждался самим мелодичным звучанием языка, на котором изъяснялся в счастливую пору жизни в Италии, — но и интересно. Она рассказывала о своей жизни в Париже, о Жорж Санд — Санд, Шопен и чета Виардо как раз в то время были тесно дружны; живя рядом, образовали нечто вроде фаланстера. Друзья Санд стали и друзьями Виардо — Бальзак, Гейне, Делакруа, Шопен. Виардо была ученицей Листа, с которым Брюллов так дружески сблизился, — еще одна общая тема. По словам Ростовской, Виардо «со своей стороны оценила Брюллова в полном смысле слова». Как-то, как раз в те дни, состоялся концерт в зале Певческой капеллы. Первым номером исполнялась «Stabat Mater» — «Молитва у креста» Перголези. Брюллов вглядывался в лицо певицы, пораженный, как вдруг ее некрасивое лицо сделалось прекрасным, едва она запела. Голос ее, замечательное контральто, звучал сочно, страстно, необычайно одухотворенно. Брюллов скажет потом, что Виардо поет «бестелесно». После концерта отправились к брату Ростовской, А. Ф. Львову, на обед. После трапезы — снова музыка, пение. В числе гостей были, помимо Виардо, Тамбурини и Рубини, оба Виельгорские, певица Воробьева, Соллогуб и Брюллов. Художник набросал сцену из оперы Львова «Бианка», которую исполнили артисты. Но перед его мысленным взором стояло лицо Виардо в том порыве вдохновения, с которым она пела «Молитву у креста». И в прекрасном карандашном портрете он изобразит ее, исполняющей именно это произведение Перголези. Рисовать Виардо ему было особенно приятно и потому, что она с первого своего приезда в Петербург в сезон 1843/44 года стала горячей пропагандисткой русской музыки, прежде всего Глинки. Глинка нежно говорил о ней «наша голубушка Виардо», а остряки прозвали ее «Глинка в юбке». Брюллову удалось передать в портрете те возвышенно-духовные свойства натуры певицы, которые позволили Санд наделить ее чертами свою Консуэло. В грациозной фигурке Виардо Брюллов передал то редкое сочетание величия и непринужденности, которое отмечали, говоря о певице, многие современники. Изящная линия стройной шеи, абрис рук, складки платья — все решено тончайшими линиями, легким касанием карандаша — Брюллову хочется передать то ощущение, которое заставило его сказать о духовности, «бестелесности» искусства певицы, приводившей в восхищение Листа и Гуно, Вагнера и Мейербера, Мюссе и Шопена.