Звонит мне Людмила Генриховна исключительно по будням и задает вопросы общего характера.
«Как твой малыш? Надеюсь, здоров?»
«Уехала за город? Вот молодец!»
«Как отдохнули? Как встретили Новый год?»
«А у вас тихо… Татьяна Ивановна, как ты знаешь, тоже уехала за город…»
Нет, не знаю.
Но в долгих многозначительных паузах, разбавленных мяуканьем ее бесчисленных котов, я слышу: «А мать-то квартиру не сдает. Мало ли, как у тебя жизнь повернется».
Как бы ни повернулась, я туда не вернусь.
Я никогда не видела ни одного из мужчин моей матери: будучи аморальной эгоисткой, она все же соблюдает кое-какие принципы.
В каком бы состоянии мать ни находилась, она никогда, ни в какой форме, не упоминала о них при мне. Эта тема, огромный ноющий нерв-удав, принадлежала двоим: ей и отцу. Тряпичный человечек ее еще и выгораживал – когда подолгу отсутствовала, он, как в тот раз с похоронами, на ходу придумывал для нее плохо скроенные оправдания: мол, у подруги с работы серьезные проблемы, поэтому мать «зависла» у нее на пару-тройку дней. Или: одноклассница из-за границы приехала, захотела повидаться, а живет страшно далеко…
Лет в тринадцать я запретила ему врать, заявив, что мне начхать на то, где находится моя мать.
Примерно тогда же я научилась готовить и стирать сначала свои, потом отцовы вещи, и так же часто, как она, стала мыть в нашем доме пол.
В свои шестнадцать я только и думала о том, как бы поскорее от них смыться.
Но как только передо мной замаячили реальные шансы для побега: у меня стали появляться не слишком в меня влюбленные, но вполне конкретные ухажеры постарше со свободными, доставшимися в наследство от бабушек-дедушек хатами, или же когда одна из моих проходных приятельниц стала настойчиво зазывать меня с ней в Италию, за компанию поработать официанткой, мне стало нестерпимо жаль тряпичного человечка, и я вдруг не захотела оставлять его с матерью наедине.
Потом был институт, где я не нашла себя ни в выбранной специальности менеджера по туризму (на моем поступлении в тот второсортный вуз настаивала мать, там работала ее пьющая приятельница, пропихнувшая меня на «бюджет»), ни в коллективе бесшабашных однокурсников.
И вот он, мой первый в жизни поступок!
Я шла по городу.
Как обычно, погруженная в свои думы.
Мой взгляд случайно наткнулся на объявление о наборе девушек на работу.
Яркий постер с гуттаперчевой блондой, извивающейся на шесте, висел на входных дверях расположенного на одной из центральных улиц Москвы ночного клуба для мужчин.
Сейчас не вспомню, куда и зачем я шла в этот день, зато прекрасно помню, о чем думала до того, как мои глаза заметили яркое, изменившее всю мою жизнь пятно.
В то время, по совету отца, я читала «Доктора Живаго», и накануне, перед сном, проглотила ту часть, в которой измученный войной доктор был захвачен в плен и жил в банде атамана Ливерия.
Ха! Наш прораб Ливреев вполне мог быть бы таким атаманом. По типажу (по крайней мере, так я себе представляла Ливерия, читая книгу) они чем-то неуловимо похожи.
Подрасплескал наш прораб былые дерзость и силу, пробухал свои горячие идеи, разменяв их на мелкое и суетное – сытое пузо и баб.
Я шла по заснеженному городу и думала о том, что, наверное, ничего не может быть в жизни страшнее природной стихии (в том месте романа была описана лютая зима), озлобленных до самой крайней степени, голодных людей, беспросветности и отсутствия жизненных ориентиров.
Перед глазами встала сцена, где один из членов банды, тронувшийся умом Памфил, вырубает топором свою семью. Мне стало так жутко, что горло сдавил ком.
На пешеходном переходе стояли дети, школьники лет семи-восьми. Один тащил другого через проезжую часть на санках и не успел – светофор загорелся красным.
Тот мальчик, что вез санки, заметался посреди дороги со своим маленьким, напуганным, от страха привставшим и вцепившимся в ручки санок пассажиром. На их счастье, водители машин отреагировали адекватно: сигналили и раздраженно ждали, пока дети поймут, что их пропускают, и доберутся до тротуара.
И я снова стала думать о том, что ничего не может быть в жизни страшнее нелепой, случайной смерти, особенно смерти ребенка.
Мои мысли в тот период времени (да и вообще, как мне кажется, почти всегда с тех пор, как я научилась не только принимать, но и обрабатывать поступающую извне информацию) были по большей части именно такими: мрачными и тревожными, крутившими в моем воображении истории с плохим концом.
А песни в плеере, с которым я не расставалась, были минорными: о разбитой любви, о тщетности мирского, тоске и печали.