— Художественное чтение у нас — в коридоре, — сказал он.
— Ну и глупо, — обиделся Строев, — ты лучше почитай, — и вышел. От двери крикнул: — Только не потеряй журнал. Единственный экземпляр.
Пегов перевел взгляд на раскрытую журнальную страницу.
«Действительно — кто?» подумал Пегов и вдруг увидел склон горы за храмом. И впрямь похожий на пухлое белое одеяло, простеганное острыми каплями, срывающимися с сосновых веток. Он читал, и к нему возвращалось все, что он забыл, а может, и не заметил даже тогда.
Какая-то веселая отвага причастности к этой свободе от календарей, нелепице и неподвластности привычному ходу событий наполняла его, и уже точно собственное утверждение он произнес вслух:
— Что вы сказали, Леонид Эдуардович? — отозвалась стоящая у прибора лаборантка.
— Вот дура! А хвасталась чем? Новой дубленкой! — сказал Пегов.
— Кто? Директорская секретарша? — спросила лаборантка.
— Секретарша, секретарша…
— Это точно, она — дура, — согласилась лаборантка.
Стихи были о любви, которая застигает вопреки прогнозам и уверенности, подобно этому апрельскому снегопаду, попирая резоны и привычки и, подобно снегопаду в апреле, может отхлынуть, но все равно беспримерность ее повадки будет преследовать тебя всякий раз, когда размеренная походка календарей и дел старается приучить тебя к незыблемости распорядка жизни, который ты предписал себе.
И уже не было ни жары, ни лаборантки у прибора, и прохладное ощущение полета вдруг наполнило все пеговское существо.
…Ася ответила сразу, в телефонной трубке даже не прозвучал гудок. А может, и прозвучал, но Пегов услышал только ее голос.
— Что случилось? — спросила она.
— Случилось. Апрельский снегопад, — ответил Пегов и теперь услышал еще, как колотится у него сердце.
— Нет, — сказал Ася, — уже август.
— Значит — апрельский снегопад в августе, — сказал Пегов».
Вот написала. Вот прочла тебе. Ну и — как? Не говори, не говори ничего, пожалуйста. Не понравилось? Но рассказ-то еще ученический, первый. А сочинять, оказывается, жутко интересно. По неведомому зову, приказу к тебе сбегаются предметы, люди, обрывки разговоров, стихи, прочитанные московским поэтом на вечерних посиделках, давние воспоминания… И люди на обыкновенном листе бумаги начинают править бал своих поступков.
Все это не про нас с тобой, и в чем-то — про нас. Уже закончив рассказ, я поняла, что в нем — отзвук, отголосок наших бесед об искусстве. Это ты мне сказал: «Искусство не управляет людскими чувствами. Но оно может высвободить их из заточения в нас самих»? Ты? Или я хотела в каком-то письме написать тебе об этом. Значит, все равно, ты.
А еще ты как-то сказал, что любишь старинные романы, похожие на русские «матрешки», где разобщенные сюжеты упакованы один в другой.
Может, если я начну сочинять, мои придумки будут оседать между страницами повести моей любви.
Я буду читать их тебе первому. Сейчас я представила, как это заманчиво. Ты сидишь в моей комнате, а я читаю тебе. Или где-то в лесу. Ты лежишь, закинув руки за голову, а я читаю. Или в дальней автомобильной дороге. Твои руки на руле, ты смотришь вперед, не видя меня, а я примостилась рядом и читаю.
Длинное вышло письмо.
Это оттого, что у меня все меньше и меньше остается Памяти. Что твой Голос уже иссяк. Что я могу уже только так и сяк тасовать их, что мне остаются письма, одни письма.
Впрочем, один осколок Памяти еще выпал мне».
Почему-то я наметила Староконюшенный. Казалось, что именно на его углу произойдет чудо. Я еще не знала точно, что это будет за чудо, но с каждым шагом приближение к нему было все ощутимее.
Магазин «Ткани» я еще миновала спокойно, но у «Украинской книги» сердце начало так колотиться, что я замедлила шаг, — я была уверена, что прохожие слышат этот грохот внутри меня. А у антикварного я просто остановилась и бессмысленно уставилась на какую-то псевдокитайскую фарфоровую безделушку в витрине.