И сама Тала выходила мне навстречу в разных концах города. Она бежала через улицу к дверям дежурной аптеки, ловила такси посреди площади, вскакивала в десятки подъездов. Она бесконечно отражалось в витринных глубинах, возникая откуда-то изнутри, выкликаемая раскачиванием фонаря или светом уходящего троллейбуса. Это было самым мучительным, потому что я вдруг ощутил, что ее постоянное сходство с зыбким отражением утверждает бесплотность, недосягаемость для меня.
Хрестоматийно знакомая строфа прорвалась сквозь заслоны памяти, ошеломив меня новизной и точностью, будто я сам ее только что сочинил. Это не было игрой «в строчки», я не мог и не смел и не желал нарушить поэтическое целомудрие строфы иноплеменным словом. Мне это и в голову не пришло. Стихи открылись, как прибежище моих бед.
Я гнал машину сквозь шпалеры фонарей на сиротливых ночных проспектах, и Тала все перебегала мостовые и вскакивала в подъезды.
— Nevermore, — повторял я вслух. И произносил это слово еще и еще. То, что произошло, было заключено именно в этом слове, которое нельзя перевести нашим «никогда».
Оно было безысходнее и многозначнее. В нем и «никогда больше», и «непоправимость», и обреченное «прости меня», и что-то еще, чему нет названия в людских лексиконах. Но «совместное присутствие этих значений» не становилось источником прекрасного. Оно было источником моей боли и моей любви.
Но, может, прекрасное, то есть искусство, оттого и сродни любви, что оба они тысячеименны в каждом звуке и все-таки непознаваемы.
Непостижимость, всесильная перед познанием, таким беспомощным во всей своей современной вооруженности, — вот что мучило меня. Стена, смерть, которую не одолеешь пониманием.
Начало светать, и сизые капли фонарей дневного света одна за другой стекли и растворились в ясной бледности неба, росшей от горизонта. Мне захотелось поехать на окраину, к тем новостройкам, где я недавно выбирал «натуру» и где мне открылась туманная эстакада. Наверное, и сейчас, на рассвете, туман висел над шоссе. Я выехал за город и обернулся.
Над землей было чисто, но я представил себе голубое полотнище, натянутое поперек шоссе, и женщину с мужчиной, идущих в обнимку над землей.
Это были мои герои, и я узнал их — Тала и Димка. Они шли, плоские силуэты, и я — убей Бог — не мог расслышать, о чем они говорили.
Но я тут же оттолкнул Димку, я сбросил его вниз, на зеленую разделительную полосу, и сам встал рядом с Талой, и мы пошли на белом экране города, и было видно, как я держал ее за плечи.
— Тала, — сказал я, — не оставляй меня, ради Бога. Я же так люблю тебя. Я тебя безумно люблю. Я просто помру. Не оставляй меня.
Жаль, что для концовки фильма эти слова мои не годились. Такое уже было в кино тысячи раз. Надоело.
Ксения Троицкая
Пророчество домоправительницы Тарских Прасковьи сбылось.
После Пашкиной смерти я стала заходить к Пал Палычу, и странный дом бывшего рабочего поэта Пролетарского, несмотря на невыветривающийся воздух утраты, почему-то вносил умиротворение в мою душу.
Пал Палыч уже не играл на губах «зорю», он вообще потишал и сник, но своей привычки в каждом событии и явлении находить доброе начало не оставил. Как и манеры повторять слова.
Прасковья же Васильевна посуровела пуще прежнего, и круг приходящих, отмечаемый ее благорасположением еще более сжался. Как ни странно, под благоволение попала и я. Каждое мое посещение было означено церемонимейстерским оглашением:
— Прошу до гостиной!
Я робко сопротивлялась:
— Да ладно, я уж тут.
Но Поля была непреклонна:
— Нельзя. Вы человек промысленный. Не первый по второй, не второй по третьей.
В своей комнате, которую она и именовала «гостиной» Поля (как звали Тарские Прасковью Васильевну) водружала меня за стол, покрытый бархатной скатертью, и я смирно сидела под неусыпным оком старинных напольных часов.
Во время последнего моего посещения Поля уведомила:
— Щас моментом — чай. Только скатерку сменить. У соседей фасон срисовала.
Она убрала бархатное покрытие, и стол был одет в клетчатую скатерть, обрамившую круглую столешницу длинным, в пол, воланом.