- Лучше папиросы, говорю, кури. Побереги здоровье.
- Молодым его не уберег, теперь поздно. Я к табаку на фронте пристрастился, к махорке. И водки там в первый раз попробовал. Жизнь, она всему научит. На войне я и желудок подорвал. Сидим в окопах. По неделям всухомятку... одни сухари да концервы. И то - рады до смерти. Ты того не знаешь, что я испытал.
- То война, а нонче чем ты недовольный? Что тебе мешает? Папирос в магазине навалом.
- Заладила. И что ты за них уцепилась! Папиросы, папиросы... Туда всякой дряни, бурьяна напрут - голова мутится. От них прямо дуреешь. Табак с грядки слаже.
Вкус земляной.
- Вот, Федя, возьми его за так. Горбатого могила исправит.
- Э, мать! Мы еще поживем. Загодя в гроб не ховай, - бодрится отец.
- Ага, не дюже-то гордись. Не зарекайся... Никак не уговорю его съездить к Петьке. Там у них в поликлинике врачица знакомая - гляди б, и вылечила... А этот, - она с осуждением кивает на отца, - уперся как баран в новые ворота. Хочь ты уговори его.
- Не поеду! - твердо заявляет отец. - Я написал, нехай он мне порошков бандеролью вышлет, глотать я и без врачицы умею.
Последний раз я был у младшего брата на банкете: он отмечал защиту кандидатской диссертации. Было много чопорно одетых и совсем незнакомых людей, гости ели, произносили тост за тостом, смеялись и танцевали, то и дело стреляли в потолок шампанским, стрелял и я - и тоже, как все, пил и смеялся, а с наступлением утра спохватился: нужно было прощаться и уезжать. Меня ждала в газете срочная забота. Так мы и не поговорили с Петром по душам, по-братски. От того банкета осталось ощущение неудовлетворенности и прежней, еще более усилившейся тоски.
- А почему бы, папань, и не съездить вам к Петру?
Поезжайте. Полечитесь, а после расскажете, как он там поживает, что у него новенького.
Он вскидывает на меня глаза и несколько секунд смотрит в упор с выражением непоколебимой решимости.
- Не поеду. Он сам к отцу, к матери за семь лет ни одной ногой. А мы что, дурни? - В голосе отца - давняя, устоявшаяся обида. - Совсем вроде ничего не соображаем. Он ученый, а мы тут... груши околачиваем. Обойдусь и без его врачицы.
- Вишь, какой настырный. Ты одно, отец, думаешь, а у него на уме другое.
- Не сбивай меня с панталыку, сам собьюсь.
- Да уж тебя собьешь! Его за день одними звонками начисто изведут. И каждому студенту ответь, все как надо разъясни. Вертится - жалко смотреть. Кофею выпьет, портфель под мышки и в лифт. И все бегом да бегом. Как будто за ним кто гонится.
- Жалей его, жалей! - Отцу прямо не сидится на месте. - На курорты он не забывает ездить, а к родителям - на это у него отпуска не хватает. Да по мне, что он есть, что его нету! - выпаливает он.
- Отец! - ужасается мать. - Что ты мелешь?
- То, что слышишь, - ерзает он на стуле. - Мы кто ему? Седьмая вода на киселе? Так нехай и к нам не касается.
- Тю, какой ты ненавистный. Хочь бы Федьки постеснялся.
- А мне перед сынами нечего стесняться. Нехай они нас стесняются.
- Глянь на него! Попала шлея под хвост. Да чем же они провинились перед нами? Вот он, Федя, всегда такой настырный, как заспорит. Его не переспоришь. Из-за вас и мне от него, черта скаженного, достается.
- Что же вы, папань, мать обижаете?
- Я не обижаю. Она сама себя давно обидела, - непримиримо ожесточается отец.
- Ага. Чи я враг себе... Как где выпьет, так и давай ко мне приставать, вас ругает на чем свет стоит. Сыновья ему не угодили. Выучили, мол, их на свою голову. Так, отец, подумай: чи им век при тебе жить? За хутор, как за бабскую юбку, держаться? Молодые по своему уму устроились, а ты живи по своему.
- Вот гадство, Федя! - то ли жалуется, то ли злится отец. - Никто меня тут не понимает. Ни одна живая душа.
- Сиди уж! Чего тебе надо? У нас теперь только птичьего молока нет, живи и радуйся. А он все ругается.
- Эх, мать, чудная ты.
- Да чудной все одно что дурной.
- Чудная! - более спокойно, как бы извиняясь, вздыхает отец. - Я не ругаюсь. Я думаю.
- Раньше надо было думать. На шофера после войны звали учиться отказался, теперь сиди, не вини никого.
- Ты ж боялась отпускать меня на курсы. Она, Федя, всю мне жизнь сгубила. Короткая у нее память.
- Ты сам не захотел ехать.
- Ну я, я. Будь по-твоему.
Мать постелила постель и легла: ей вставать до зари, доить и провожать в стадо корову, растапливать печь.
А мы с отцом еще сидели в большой комнате, переговаривались вполголоса, поплотнее прикрыв дверь в спальню.
- Отец, щепок на разжижку натесал? - забеспокоилась мать.
- Натешу. Спи.
Он включил свет во двор, взял под лавкой топор, и мы вышли. Над нами из края в край тянулась по небу мглисто-белая полоса Млечного Пути. Мелкие звезды почти не светились, зато крупные, вызрев, горели ярко, не мигая. Отец отыскал сухое березовое полено и наколол щепок. Распрямил спину, послушал ночную тишину, изредка прерываемую отдаленным лаем собаки, посмотрел на крышу дома.
- Ты ничего не заметил?
Я поднял голову и, к моему стыду, впервые увидел, что крыша перекрыта новым железом, с желобками по краям, с округлыми водосточными трубами. На старой крыше ни желобов, ни труб не было, потому что железо, купленное нами на городском рынке в Микоян-Шахаре, оказалось бракованным. Едва его сгибали, оно ломалось, крошилось, как чугун. Я и сейчас помнил завмага, неопрятного, толстого, с небритым лицом, в грязном от мазута и ржавчины фартуке, в лоснящихся на коленях шароварах. Помнил косившие все время куда-то в бок полупьяные глаза, все его ухватки и даже то, как он старательно обхаживал отца, как нахваливал товар, сгибая и разгибая угол листа: "Первый сорт! Мягкое, как цинк.
Бери скорее и вези, пока другие не перехватили". Не подозревая, что завмаг дал ему на пробу лишь один "мягкий" лист, отец быстро сунул ему в руки деньги, вырученные от продажи коровы, и мы торопясь погрузили железо на машину. Дома к нам явились кровельщики и сказали, что отца надули. Еще не веря им, он сам кинулся проверять, сгибал и разгибал углы с остервенением, до сухого металлического хруста, несколько листов испортил и отшвырнул от себя прочь, как бы опомнился, присел на ржавую стопу и горестно опустил голову. Кое-как его успокоили: мол, крыть можно, но пластом, лист на лист, без швов и всяких узоров, без труб.
Крыша - венец всему дому. Веселая крыша - и дом веселый. Тогда же хорошего венца не получилось. Отец долго переживал, хотел поехать в Микоян-Шахар и вывести на чистую воду завмага, но что-то его удержало - не поехал. На людях виду не подавал, при случае хвалился железной крышей... Зато сейчас его давняя мечта сбылась: в свете Млечного Пути гордо, задиристо мерцали наверху матовым серебром петушиные хвосты, мерцали швы, кружева труб...
- Где ж у тебя были глаза? - с некоторым разочарованием укорял меня отец. - Ходил и до се не заметил...
Не-е, Федька, ты уже не хозяин. Отцовский дом стал забывать.
- Кое-что помню.
- Да что помнишь? Что помнишь? Или ты шутишь, надсмехаешься над отцом?
- Дом как новый. Хороший.
- Был хороший. - Отец распахнул калитку и вышел в огород. - Иди-ка сюда, полюбуйся, как светится - Что?
- Сам гляди... - загадочно прошептал он и кивнул на дом соседа, Тихона Бузутова, сплошь залитый электрическим светом: круто, ледяным блеском отливала цинковая крыша, сияла остекленная веранда, сияли во дворе и две лампочки под белыми колпаками. - Видал, как живет!
- Король.
- Король не король, а кое-кому нос утрет. Не дюжето смейся. У него газ, кухня, ванна... уборная теплая. Как мороз жахнет, он из хаты не высовуется, не бегает, как другие, до плетня. А вон у Тихона гараж. "Жигули" там.
Он в институтах не учился, обыкновенный тракторист...
Отец не договорил, вдруг вернулся во двор, пропустил меня и запер на крючок калитку. Сел на бревно, лежавшее у забора, не спеша достал свой неизменный кисет с шелковым шнурком, оторвал клочок газетной бумаги и туго свернул, скатал цигарку. Курил он тоже не спеша, втягивал в себя дым, к чему-то прислушивался и, выпуская его, глядел, как он вьется и бесследно тает в воздухе.