Однажды Крым-Гирей запер на базу нашу Маню. Но люди донесли: в колхозной кукурузе она не была, а паслась сбоку поля, на молодой отаве. Узнав об этом, отец наотрез отказался платить штраф. Весь день наша корова металась голодная, мычала и жалобно глядела сквозь ворота. Я пытался ее выпустить, подбирал ключи к замку, но он был с "секретом", никак не отмыкался. Крым-Гирей у база не показался: наверное, кто-то угостил его магарычом и он загулял. Мать нажала серпом травы, подхватила ведро, и мы вдвоем направились к базу. Еще издали угадав нас в сумерках, Маня подбежала к воротам и подняла радостное, нетерпеливое мычание. Мать заплакала, перелезла через ворота и, кинув ей фуража, начала доить. Я стоял и с гулко колотящимся сердцем, с бессильною злобой к Крым-Гирею прислушивался к журчанию молока в ведре, к ласково успокаивающим словам матери, обращенным к корове, к жадному хрусту травы... Мать подала мне ведро, опять перелезла через ворота, и мы пошли домой, а вдогонку нам несся протяжный, за душу хватающий, недоуменный зов Мани. Я порывался вернуться назад и заночевать вместе с нею, но меня пугал вид Чичикина кургана, пугал и настороженно-молчаливый, таинственный сумрак полей за черным базом.
По дороге нам встретилась Касатка. Мать поведала ей о нашем горе. Не долго раздумывая, Касатка забежала к себе во двор, отыскала кувалду и ринулась в поле. Предчувствуя, что сейчас, в эти минуты произойдет что-то необыкновенное, я тоже бросился вслед за нею, а мать осталась в переулке с ведром в руках.
Удар Касатки был тяжел и точен. Пробой звякнул, вылетев из столба.
- Отчиняй! - велела она.
Я приоткрыл ворота, Маня мгновенно все поняла, рванулась в проем и, высоко, победно вскинув рога, помчалась к переулку, где едва проступал сквозь сумрак белый платок матери. Касатка притворила ворота, хихикнула в кулак и с одного маху вбила пробой на прежнее место...
На следующий день Крым-Гирей поднял шум, стал грозиться, она же подошла к нему и с вызовом подбоченилась:
- Расходился, как самовар... Герой! Не дюже-то испужаешь, меня не такие пужали. Ну, я выпустила. Попробуй оштрахуй, вот тебе! - И свернула ему дулю. - Видал?
Напрасно скотину не мучь. А то я возьму и весь твой баз раскидаю к врагам!
- Хто я им? - часто мигая покрасневшими веками и как бы всхлипывая, вопрошал теперь Крым-Гирей. - Родной отец или чужой дядька? Должны они почитать отца или не должны? - Он встряхивал бараньей шапкой и косил из-под ее свисающих клочков жалостливыми глазами. - Совсем не почитают. Куска хлеба не дадут.
Касатка стояла перед ним, держа в одной руке сито, и с нетерпением, с выжиданием поглядывала на меня. Но я не хотел сообщать ей радостную весть в присутствии Крым-Гирея. Никаких чувств не вызывал он у меня, кроме неприязни. Я ждал, когда он уйдет. Этого, видимо, ждала и Касатка, из приличия поддерживая с ним разговор.
- Да чужой кусок все одно в горле застрянет. Не пойдет на пользу, сказала она. - Ты и сам не бедный, пензию тебе почтальонша носит.
- Как... чужой? - взвился Крым Гирей. - От своих детей - и чужой?
- Да какие они твои. Запил, жинку бросил... Она их до ума довела. Это ее дети.
- Я их породил!
- Толку, что породил. Вон и кукушки рожают.
- А сердце у них есть? - привстал с дровосеки КрымГирей. - Ну ошибся отец - простите. Што они, каменные?
Век будут жить? Тоже... тоже небось не вечные.
- А у тебя где оно было, твое сердце? - Касатка опять с нетерпением взглянула на меня.
Крым-Гирей сделал вид, что не расслышал ее вопроса, потрогал пальцами отставшую подошву сапога, засуетился, нестерпимо всхлипнул,-заныл:
- Какой ни есть, а человек. Мне ихнего хлебца не надо. Дорого внимание. Придите, хочь проведайте. А то што вытворяют? Мимо проходют и отвертаются. От родного отца! Эх! Рази не обидно? - Он замотал головой, издавая звуки, похожие на всхлипывание. - Где у них совесть? Дома под цинком... живут! А отца забыли. Хочь в стардом иди.
- В стардоме тебе лучше будет. Ей-бо. Там врачи.
Трехразовое питание, чистота... И простыни есть кому стирать. Ступай. Человеком станешь.
- И пойду! - закивал Крым-Гирей. - Нехай они не гордятся. Хату продам и пойду... - Но тут подался вперед, вытянул шею и с дрожью в голосе, весь замерев, вышептал сокровенное: - Раки у вас нету?
- Нету. Я ее не гоню.
Крым-Гирей поджал ноги, покачался на дровосеке, встал и расслабленной, вихляющей походкой выюлил со двора.
- Не люблю его. Один раз сжалилась, угостила, так он с той поры назнал лавочку. Чуть что - и бежит: "Раки нету?" А где у меня рака? Мне ее и на дух не неси.
Тошно... Первая жинка от него сбегла, - продолжала она, - а Марфу Безродневу с детишками он, враг, сам бросил. Тут его с должности сняли шибко круто брал.
Вскорости и другие делишки открылись. Темные... Оттяпал себе пальцы и сбег с фронта. Сюда приезжал один дядька, с ним в одной части служил, так все рассказывал про него. Шила в мешке не утаишь... Дети после этого от него отшатнулись. Стыдно за такого отца. И с той поры он не высыхает, пьет. Как аукнулось, так и откликнулось, - сказала она с убеждением и прихлопнула ладонью по ситу. - Мертвый человек.
- Где он живет?
- Во-он, за моими вишнями его крыша. Через две хаты, - показала она. Купил себе завалюшку... Жалится!
Мой Миша голову в бою сложил, а ему плохо - жалится. Как хочешь, Максимыч, а не люблю я его. Сосед, а душа к нему не лежит. Ходит, враг, выглядает, кто поднесет.
- Притих, - сказал я. - Объездчик был лютый.
- То другое дело, - мягко возразила она. - Служба... - Опять с робкой надеждой, пытливо глянула на меня и замахнулась ситом. - Ну его, много чести об нем печалиться. Конченый человек. Когда его жалко станет, а когда вспомню Мишу - на клочки бы Крым-Гирея порвала. Во, Максимыч, какая я!
Настал подходящий момент сообщить ей радостную весть.
- Сегодня был у Матвея, - начал я. - Поговорили.
- Ну? - Касатка затаила дыхание, замерла.
- Живите спокойно, вас не тронут.
- Это Матюшка сказал?
- Он.
Сито выскользнуло из рук Касатки и покатилось к воротам. Она проследила за ним взглядом, но вслед не побежала.
- Спасибо, Максимыч, - поблагодарила она с такою душевною проникновенностью, с какою меня еще никто до этого не благодарил. - Вот уважил так уважил! Век буду помнить. Значит, я напрасно переживала. Отрубя вею, а сама гадаю: как дело-то мое обернется, каким концом?
Значит, пронесло... не спихнут бабку бульдозером? - Ее глаза сияли бесконечным счастьем.
- Не волнуйтесь.
- Я всегда, Максимыч, говорила: Матюшка человек понятливый. Да вот не знала, с какого боку к нему подсесть. Ум за разум заходил. А вы словечком небось обмолвились - и готово, договорились. Живи, бабка, у кургана, копти белый свет. Спасибо, Максимыч. Сказано - ученые люди! А тут век была дурой, дурой, видать, и помру.
Слово путное не умею сказать.
Она живо подскочила к неприкаянно лежавшему у ворот ситу, схватила его и подалась в хату, объясняя на ходу:
- Я, Максимыч, лапши сварю. С утятинкой. Отпразднуем!
Вышла из сеней, внезапно нарядная, в штапельном платье: мелкие пестрые цветы по голубому. Набрала щепок и, важно проплыв мимо меня, похвалилась:
- Дочкино... Нонче в самый раз пошиковать в нем.
С хлопотливым щебетаньем, с гомоном и мягким свистом носились у окон ласточки и на секунду повисали у стекол, трепеща крыльями. Касатка задержалась на пороге и, следя за ними, сказала как о свершившемся:
- К гостям. Надо выглядать Дину.
Ее пророчество сбылось: назавтра приехала Дина с детьми. Мальчик и девочка, лет девяти и семи, были смуглые, курчавые и не в меру шустрые. Без колебаний приняли они от меня гостинцы и, сияя угольно-черными глазами, выскочили из хаты и устроили во дворе беготню. Мы остались втроем. Еще при первом взгляде на Дину меня постигло разочарование: непривычна оказалась ее полнота, округло-пухлые плечи, расплывшиеся черты смуглого лица, грустный взор некогда жгучих, приводивших меня в трепет глаз. Ее образ никак не вязался с тою школьницей, снившейся мне в юношеских снах, из-за которой я схлопотал себе жестокую лихорадку. Тонким женским чутьем она, вероятно, угадала мое состояние, вместе с табуреткой отодвинулась в сумрак угла в своем бежевом, наверняка сшитом по случаю приезда костюме, с горечью обронила: