Будь что будет, думал я, однако больше всего меня угнетало, что она раскусила меня! С наивной, но совершенно замечательной прозорливостью, также врожденной, она угадала то, в чем я сам себе не решался признаться.
Да возможно ли, чтобы я опустился до уровня дилетантов, походя затесавшихся в практическое изучение этой темной стороны феминизма и подозреваемых почти всеми авторами специальных трудов в самых обыкновенных извращениях?!
Есть ли во мне, кроме сугубо научного интереса к уникальному случаю, кроме добровольного обязательства во имя памяти покойного друга, еще нечто, что можно было бы назвать ревностью к Юленькиному прошлому? Неужели я перестал видеть в ней обычную пациентку, гордо надеяться на ее спасение как на выдаюшийся результат своей методы, тем более что речь идет о Магдалине перед ее первым неизбежным падением?
Я ни в чем не убедил себя и не опроверг, однако понял, что надо быть осмотрительным и, во избежание пугающих меня последствий, держать Юленьку на расстоянии, пока не поздно. Я не впервые задумывался над этим — в конце концов, не может же девчонка вечно жить у меня!
Меж тем Юленька уже несколько дней избегала меня и, соблюдая крайнюю осторожность, заходила в мои комнаты не раньше, чем я покидал их, и лишь тогда бралась за свое обычное занятие; я же остерегался входить, пока она там прибиралась.
В течение последующих трех дней нам ни разу не довелось встретиться, а ведь прежде раз десять на дню она с пылающим личиком прошмыгивала мимо меня в коридорах, склонив голову, чтобы проскочить быстрее и потом подсматривать за мной в узкую щелку приоткрытой двери, в которую впопыхах влетала; причем этой неслыханно примитивной кокетке было чрезвычайно важно, чтобы я заметил ее — сотни мелочей убеждали меня в том.
Теперь же она как сквозь землю провалилась — ее было не видно и не слышно, хотя прежде пением ее полнился дом.
Она пела звонко, голосом вовсе не гибким и неизменно гортанным, пела чисто, но одну и ту же вскоре надоевшую мне арию из сцены в тюрьме, да еще без слов, сплошное «ля-ля-ля»...
Но однажды, возвращаясь домой, я еще в саду услышал, как Юленька во весь голос, не стесняя себя, распевает в приемной так, что на всех этажах слышно.
Войдя в дом, я со всей строгостью сделал ей замечание тоном, избранным мною отныне для разговоров с нею.
Пусть поет, пропалывая клумбы в саду, но не здесь, в клинике, где лежат тяжелобольные — накануне к нам действительно поступили первые две пациентки.
Юленька в ответ ни гугу, лишь глаза сощурила, носом фыркнула, губы скривила — и подняла веник, выпавший у нее из рук.
Но едва я вышел в коридор, она расхохоталась — впервые после того случая она смеялась в голос, давая мне понять, что именно я — объект ее явной насмешки.
Сбитый с толку, я потащился наверх — мне казалось, я просто-напросто потерял в ее глазах какой-либо авторитет.
И еще мне показалось...
А что, если это создание возьмет надо мной верх? Возможно, опасность и минует меня, но все-таки похоже, что Юлия стремится к превосходству, пусть не из корыстных соображений, но повинуясь чистому инстинкту. Но что же она замышляет, если вообще способна мыслить?
Что именно — я узнал рано утром на следующий же день. Я сидел за письменным столом и просматривал свежие научные журналы, как вдруг услышал в приемной знакомый звук — Юлия тихонько щелкнула дверной ручкой.
На этот раз она довольно долго не решалась отворить дверь, и мне пришлось напрячь слух, чтобы определить, вошла ли она. Юленька поступала вопреки моему запрету, однако я сделал вид, что ничегошеньки не слышу, хотя мои барабанные перепонки заныли от напряжения.
С минуту она стояла не шелохнувшись, затем с превеликой осторожностью, точно воришка, вскрывающий замок, заперла дверь в коридор. Удивительно! Что она задумала?
И вновь ни звука, ни шороха, по которому я мог бы догадаться, что происходит за моей спиной... Вдруг раздается металлическое звяканье, привычное для моего слуха — его издает в ординаторской только один предмет.
Никакой самой буйной фантазии не под силу представить, что выкинула эта девица.
Я-то мгновенно сообразил, в чем дело, однако убедиться воочию недоставало смелости.
Я замер, я вел себя еще тише, чем Юленька, а она, посчитав, что пауза чересчур затянулась, слегка покашляла — в точности так, как в ту лунную ночь в темном проулке меж садами.
Наконец я оглядываюсь — и вижу ее широко раскинутые голые ножки, свисающие с подколенных подставок гинекологического кресла, в туфельках на босу ногу.
Вот так возлежала она на кресле, которое мы, циники, в своем кругу называем «катафалком невинности», ибо восходящие на него давно лишились таковой, хотя бывают единичные, весьма редкие случаи, когда речь идет о том, чтобы в судебном порядке удостоверить если не целомудренность, то хотя бы физическую девственность той, которая отважилась в защиту своей чести вынести эти муки ада.