— Да скажешь ты наконец-то?
— Скажу, дядя Яков. Чего не сказать. В город пошел. Зачем? Да вот пошел. Совсем, дядя Яков. Навовсе.
— Как совсем?
— Да так. Жить буду у крестной.
— Если ты и на самом деле в город, садись. Садись, садись. Веселее вдвоем. Сними мешок-то да в ноги его. Вот так. Что у тебя в нем?
— Еда. Бельишко. Да мамка крестной шерсти послала.
Савелко сел в таратайку рядом с Яковом Назарычем, и они тронулись дальше.
— Вроде и разговора такого не слышал, чтобы тебе в городе жить. С весны вот работы колхозные развернем, а ты убегаешь.
— Да уж так вышло, дядя Яков.
— Из-за чего с отцом-то разругался?
— А ты как узнал, дядя Яков?
— Я все, Савелко, знаю. Поэтому ты не таись.
— Тятька каждым куском стал попрекать.
— Потому что мало помогаешь отцу — большой ведь.
— Конечно, нас, едоков, у него много, а он один. Вот мы и сговорились с мамкой…
Таратайку сильно качнуло на ухабе, мешок Савелки подбросило и плотней уложило в угол, а в глаза Якову Назарычу бросились буквы на мешке, застиранные, но достаточно видные «Бр.» и «Ок».
— Савелко, а ты знаешь, что нынче обворовали хлебную яму у братанов Окладниковых?
Савелко замялся, поглядел на мешок и побледнел, увидев чернильные буквы, которые вроде бы исчезли при стирке.
— Ты ведь, Савелко, обнаружил эту яму. Вот и расскажи, что да как. Хотя я и без того знаю, да вот еще раз проверю твою честность.
— Нашел и сказал тятьке. Разве он не говорил тебе? А я-то думал…
— Да ты говори, говори.
— А что еще-то, дядя Яша? Тятька ночью привез мешки, а мне сказал, вякнешь-де словечко — свиным ножиком по горлу дерну. Во сне. Ты его, дядя Яша, знаешь: лютый он. Чикнет — и в жизнь наплевать.
— Так ведь это когда было, Савелко. А теперь-то вы из-за чего поссорились?
— А что он все одно и одно: ешь мой хлеб да ешь мой хлеб. Я и сказал ему: ем, да не твой, а кулацкий. Он с топором на меня. Не мамка, может, зарубил бы. Ночевал я у Матьки Кукуя, а мамка собрала мне мешок и проводила. Наревелись с ней на Вершнем увале. Как все-таки, навсегда ведь.
Савелко потупился.
— М-да. Варнак ты, Савелко. Ай, варнак. Отцовского слова не стерпел.
— Мамка подсказала. Ей тоже обидно: он и ее оговаривает на каждом жевке.
— И тятька и мамка — оба хороши. Может, и правильно, что наладился в город. Свою жизнь начнешь. Другим человеком станешь. Все это, Савелко, от нищеты. Покончим вот с ней, другая жизнь пойдет.
Яков Назарыч надолго умолк, думая о том, что обязательно поговорит с Баландиным прямо и откровенно. «Вся жизнь пошла — узелок на узелке. Не в раз разберешься, кто прав, кто виноват, а Мошкин знает одно — брать через колено. Гнет не паривши, сломав — не тужит. Да и вообще скажу: негоден я к руководству по причине своей темноты безграмотной, и по утере оружия, само собой. Наган — черт с ней, с железкой. Души людские топчем. Детей втянули. Вот об таком деле, товарищ Баландин, надо бить в набат. Все переживем: и голод, и разорение, и пожары, и недороды, — только не озлобить бы ребячьей памяти, чтобы жевали они досыта хлеб из доброй и согласной руки…»
Яков Назарыч знал, что ему не высказаться перед Баландиным с такой ясностью: не хватит ни смелости, ни слов, но о том, что он утерял наган и не может больше быть председателем, он выскажется определенно. Укрепившись в своем решении, он почувствовал прилив бодрости, будто одолел брод в незнаемой реке. Для него все еще было впереди, но ему уже стало легко и свободно, потому что он увидел выход из своего трудного положения.
Во двор Дома крестьянина въехали ночью. Савелко убежал к крестной, а Умнов за неимением мест улегся в коридоре на деревянном прокеросиненном от клопов диване, обняв внутренний карман, где лежало письмо Мошкина. Всю ночь хлопали двери, а какой-то мужик напустил в коридор холоду, занося с возов и вынося обратно стылые скотские кожи. Потом пришла поломойка и начала спросонок сердито елозить по полу лысой шваброй и грохать ведрами.
Утром Яков Назарыч чуть свет ушел в исполком, и рано явившийся на работу председатель окрика Баландин принял его тут же. Из того противоречивого, что было написано в письме и что рассказал сам Умнов, Баландин не сумел сделать никакого определенного вывода о положении в Устойном, но понял одно, что Мошкин зарвался и что интересы дела подсказывают предрику самому наведаться в хлебный угол, как называли в округе Устойное.
За утерю личного оружия Умнова прямо в исполкоме взяли под стражу.
В его таратайке из Ирбита в Устойное выехали два милиционера. А через два дня их подобрали на Мурзе кумарьинские мужики, ехавшие в Ирбит с хлебом.