— Нешто это по закону правда: и носи, и рожай, и корми, и хрядей, — все одна да одна. Откуда силам быть.
— Ии, девка-матушка, — улыбнулась Кирилиха и, подержав в остывающем отваре стародубки палец, облизала его и погрозила: — Лишку судишь, касатка. Всякому свое. Ты только одного принесла. А как по десяти да по пятнадцати носят. И лишних не бывает. Ты знай свое да рожай и поймешь, откуда у бабы сила. А в ей, девка-матушка, страсть сколько силов. Ты пока по тягостям ходила, все времечко ровно в рай ехала. Вспомни-ка. Ну родины, — поревела, как без того, а потом-то и приходит вознесение бабье. Сердце-то, того и гляди, растает — ведь рядышком твоя кровинка живая лежит. Конца нету утешению. А мужик, он что, минуту поцарствовал — и долой со трона. Господь бог дал муки, а более радости, нам, бабам. Оттуль и сила кремневая. Что бабе легко, — мужику смерть. Судачить — грешно, девка-матушка. Мужик в этом деле сильно обмерян, потому и сторонится. Когда я ходила Яшуткой, меня ровно кто на руках носил…
Дуняша не ожидала таких слов от Кирилихи, и потому удивилась их мудрой простоте и согласилась с ними: «Правда все это. Чистая, чистая правда». Дуня вспомнила, как она на третьем месяце беременности похудела, подурнела, а по лицу ее пошли пятна, отяжелели и отекли ноги, все стали говорить, что она сделалась некрасивой, но сама Дуняша не замечала этого да и не хотела об этом знать, ее это не трогало, потому что всю ее охватила такая любовь к зародившейся внутри ее жизни, что ей весь мир был необыкновенно мил, и сама она была тем огромным, незнаемым, но счастливым миром, который всякую минуту ее удивлял, радовал своим загадочным и мучительно прекрасным ожиданием. И теперь, больная, — по ее разумению решительно никому не нужная, она ненавидит и не жалеет себя, потому что отдала ребенку самую сильную частицу своего сердца и ради новой жизни готова жить, умереть, готова страдать и таять, и как ни угодно будет судьбе, она, Дуняша, будет неизмеримо счастливее, чем была счастлива до сих пор.
Дуняша, увидев, как жадно и взволнованно глядел на девчонку Харитон, убрала с ее коротенького подбородка кружево одеяльца, и измученное лицо матери просияло, будто она постигла такую силу истины, какая открывается человеку только раз во всю его жизнь.
— Вот и все, — сказала Дуняша.
Харитон опустился на колени, прижался лбом к горячему плечу жены, потом стал целовать ее щеки, ощущая на своих губах горячую сухость ее воспаленной кожи.
— Дуняша, ты крепись, крепись. Слышишь, все обладится, — с мольбой и близкими слезами шептал он.
Наверх поднялась Любава, все время ходившая за Дуняшей и верно знавшая, что та выживет, спокойно сказала:
— Хватит, Харитоша. Хватит. А тебе, Дуня, сколь ни говорила, ты свое да свое: тянет к себе девочку, и все тут. — Любава переложила спящего ребенка в зыбку и приказала Харитону: — Пойди-ка принеси с окна на кухне баночку с медвежьим салом да две бутылки с холодной водой, там же стоят. Да и ноги чтобы тут твоей не было.
Харитон принес бутылки и сало. Любава с ложки поила Дуню настоем, по запаху напоминавшим сенную прель, он определил, что это выварка из пастушьей сумки и цветов череды.
В зыбке налаживался на рев ребенок. Со стародавней знакомостью поскрипывал в кольце сухой упругий шест, очеп, выкачавший не одно кадушкинское колено.
— В ноги бутылки-то, — велела Любава Харитону. — И давай убирайся подобру-поздорову. Что-то тянешь, тянешь. Дотянешь вот.
— Да как же я их оставлю?
— Мешаешь ты нам. Собирайся и ступай. Не навечно же. Быстро, — властно распорядилась Любава и, видя его нерешительность, отстранила его от кровати, а у порога сказала: — Что ты такой беспонятный. Случись что с тобой, ей не встать. В сенках на лавке туесок с маслом — возьми. Не забудь. Ну…