Выбрать главу

Он еще больше мучился оттого, что не мог слово в слово припомнить своих речей, но вспало на ум несомненное, что сказал Елизавете Карповне унизительное для нее. «Вот и пусти свинью за стол. Вот и пусти. Свинья и охаверник. Нехорошо. Боже мой, нехорошо. Да, но она-то почему так: и двери не заперла за собой, и на моих глазах стала раздеваться? Вот я вроде вся тут, бери. Как это было понять? Не полено же я. Или не человек для нее? Надо уйти и не казать ей глаз. Черт их поймет, городских баб. Боже мой, немедленно уйти…»

Харитон встал, зажег свечку и скорехонько оделся. Собирался без шума, боясь разбудить хозяйку. Но перед уходом постучал в ее дверь и сказал, когда она отозвалась:

— Елизавета Карповна, я к мужикам на постоялый двор. Рано-то? Да чтобы застать. Гляди, уедут.

Елизавета Карповна еще что-то говорила из-за двери, но он не стал слушать, а быстро вышел на улицу и едва не бегом заторопился от дома Оглоблиных.

До рассвета слонялся по городу, а потом пришел на кирпичный завод, и по справке, выданной ему при увольнении из армии, его приняли в цех обжига и дали месте на нарах в холостяцком бараке, где круглые сутки топилась плита и стучали дужкой жестяного ведерного чайника. Общежитие было для одиноких, но по углам день и ночь ревели младенцы, над кроватями висела пеленки.

В цехе Харитону посоветовали остричь волосы, чтобы легче было в жаре. Неделю работал словно в бреду, закатывая в обжигальную печь тяжелые вагонетки с кирпичом-сырцом и выкатывая до того раскаленные, что огнем вспыхивали на руках рабочие рукавицы. За день уставал, угорал от перегрева, страдал постоянной жаждой, которая совсем откинула от еды. И хватило его только на неделю.

В субботу выкатил вагонетку из печи и упал в кирпичную красную пыль. Рабочие отлили водой, выволокли на волю, и потом долго на что бы ни глядел, все казалось припорошенным кирпичной пылью, и все плыло куда-то по красным зыбучим разливам.

В воскресенье с раннего утра отсиживался на бревнах за отвалами, дышал свежей сыростью земли и не мог надышаться: всякая былинка гляделась сродни. У бараков табунились девки, все в красных косынках, с голыми красными же коленями и челками во весь лоб ниже переносья. Тренькали на двух расстроенных балалайках и пели бодрыми голосами:

Время первое было трудно мне, но потом, проработавши год, за кирпичики, за червончики полюбила я этот завод.

Под веселую песню в Харитоне вызревала ненависть и к заводу, и к бараку, и к девчонкам, полюбившим завод, и к отвалам, от которых тошнотно тянуло пережженной и помертвевшей глиной. Ему все настойчивее думалось об одном, как он не сегодня-завтра сорвется в деревню, и тогда никакая сила не удержит его здесь. Мысли о возвращении домой так завладели им, что он, как бы желая примериться к дороге, не выдержал и пошел на верхотурский тракт, где у заставы устоинские и кумарьинские мужики перед выездом домой скапливаются в обозы или поджидают попутчиков: артельно в пути надежней.

Заставы сейчас как таковой нет, а в кирпичном домике, в котором прежде сидели жандарм с писарем и драли с торгового люда пошлины, постная харчевня открыта, где можно попить чайку с кренделями и селедками, взять с собой шкалик пшеничной водки и пряников, пахнущих новыми сыромятными гужами.

Харитон с первого дня охотился побывать на верхотурском тракте, где, чуялось ему, сам воздух напоен родимой сторонкой: ступи сотню шагов от заставы, думал он, и чужой суровый город останется только в воспоминаниях, которые радостно позабыть. А за большим выгоном, истоптанным и зазывно пропахшим скотиной, разметнулись заливные луга, с мочажинами в дикоросли тальника и черемухи. Мокрые с весны запади и топи так же, как и в пойме Туры, к лету подвысохнут, оскудеют, и тогда по кочкарнику, источающему густую болотную испарину, знакомо задурит жирный рогоз, загорюнится по горячим взлобкам полевая рябинка, трава до того крепкая и жесткая, что ее обегают даже кони. Чем дальше в луга, тем они ниже, сырее, пока наконец не затянет их влаголюбивой осокой, которую никто не прокашивает — да никому и не прокосить ее, — потому она всегда неприступно шумит, угрюма даже зеленая. Зато в тихие росные вечера там шалеют и всю ночь напролет скрипят дергачи.

Насыпная дорога от города долго петляет лугами, пересекая осевшие мосточки и обходя сторонкой пологие заводи, и только у деревни Дымные Трубы места вдруг вызняты, распаханы, огорожены, и дорога прогонисто идет полями вплоть до Ницы. За рекой, почти у песчаных наносов, грудятся леса — они уже совсем свои, потому что нет им конца до самой Туры. И дорога по лесам тоже своя — одна до устоинских граней, вся знакомая из ухаба в ухаб, а над головой небо с овчинку.