— Бог не словес, а дел наших хощет, — вот как батя поговаривал.
— Слыхивал я это от Федота Федотыча не раз. Тоже ведь грешник, дай волю, бога держал бы в работниках. Разладно живем с богом, Харитон Федотыч: мы ему не веруем, и он нас не слышит. Да и зачем слушать? Мишка Ржанов рысаков держал на всю Туру, хлебом торговал, а баба евонная до того вытощала, что изо рта у ней покойником пахло. А сам-то Мишка — в церковь, плут, ходил в рваных портах. Свечку к аналою засветит самую тонюсенькую, самую мизерную. Мне божился, что разорен-де вконец, а хватили — с золотишком оказался. Так и твое теперь дело, Харитон Федотыч. Жил бы ты по правде, так и уберегся бы от злодейства. Всякое дело опосля приходит. Сказано-то как, сперва было слово.
— Ну, Титушко, цельную обедню отслужил: бог да бог. Да я и без того знаю, ничем он мне не пособит. Сболтнул так. Чего не падет на ум при расстройстве. А на деле-то как, Титушко? — в голосе Харитона звучала упрямая навязчивость. — Ты помоги, Титушко. Помоги. Не даром ведь. Ну?
— Смешной, Харитон Федотыч. Да чем же я помогу? Ну? Я вот себя-то никак не обдумаю, не определю. Тоже и мое…
— Да что мне твое, Титушко. Ты весь совсем. Мешок за спину — и вся твоя биография.
— Нехорошо сказал это, Харитон Федотыч. У всякого свое. И батюшка твой чужой нужды не признавал. Лони на покосе, помню, схватила Машку подвздошная, бабенка слезами уливается, а Федот Федотыч с плетью подступил. Я все думал, ты душевный, Харитон Федотыч. Да, видно, кадушкинское рано или поздно отрыгнется.
— Прости, Титушко, на худом слове. Конечно, всякому свое. Прости уж. А и верно, очумел я, видать.
— Да это ничего, — умягчился Титушко. — Бывает и на старуху проруха. Хоть и тебя теперь взять. Не хотел беды, да она не спросилась. А душа горит.
— Истинный, все нутро выжгло.
— Тоже ведь так-то не жизнь.
— Не жизнь.
— В этим разе мой совет такой: пойди, Харитон Федотыч, и во всем повинись как на духу. Хотел, мол, побаловаться и такое прочее. За повинность свою отсидишь — ну много три года. Больше не дадут.
— Нет, Титушко, — досадливо отозвался Харитон и знобко потер колени: — Нет, Титушко. На такой шаг не подталкивай. Пришьют кулацкий умысел, и червонцем не рассчитаюсь.
— А жить да терзаться легче?
— Вот-вот, скажи теперь, долго ли мне будет блазниться эта умновская таратайка?
— Все проходит, Харитон Федотыч. Трава забвения все затянет.
Харитон вдруг сорвался с верстака и стал топтаться по мастерской, веселея:
— Титушко, — богов ты человек. Истинно говорю. Праведникам дано такое слово, какое ты сказал. Затянет. А я не знал этого. Все зарастет травой забвения.
— Выходит, как помог я. А?
— Титушко, — Харитон с нетерпеливой признательностью нашел в темноте руку Титушка и припал к ней губами. А тот все еще не мог понять, что возродил душу Харитона, и всхохотнул:
— А полдома-то отпишешь ли, Харитон Федотыч?
Но Кадушкин был далек от шуток — он безнадежно искал успокоения и вдруг нашел его. Больше ему не о чем было говорить с Титушком, и он хлопнул дверью. Шагая по двору, совсем взбодрился. «От бедноты опять притеснения пойдут нашему брату, черт их бей, не зря терпеть стану. Задаток от меня получили. Ах ты богов человек, — Титушко».
Харитон, чтобы остудить голову, походил по двору и поднялся на крыльцо, глубоко вдыхая ночной воздух исцеленной грудью. Титушко слышал, как скрипнула за ним избяная дверь, погодил немного и вышел на улицу, в огород. Небо было теплое, звездное, и Большая Медведица зарно горела всем набором, завалившись на дышло к востоку, где дальние окоемы уже подмокли на жиденьком рассвете. Все ночное понизовье, потопленное разливом, дышало неверным покоем и дерзкой тайной живых вешних вод.
— Господи, прости нас, грешных, — молился Титушко на светлеющее небо и плечами своими под истертой рубахой почувствовал холодок. — Господи, пишешь ли в книге своей грехи наши?
И вдруг упал на колени, ладонью прижимая ладонь к своей груди, начал шептать ту редкую молитву, которую творил в минуты большого смятения: «Мученик Твой, Господи, Симион, во муках своих венец принят нетленный от тебя, Бога нашего. Имеяй бо крепость Твою, мучителей низложи, сокруши и демонов немощные дерзости. Того молитвами спаси души наша».
Титушко всегда с упоением читал этот тропарь мученику и всегда находил в нем надежду и утешение, а в надежде скорей прощалась и забывалась человеческая ложь, жестокость. Он с детства верил в вечную истину, что каждому и всякому будет воздано, и не хотел расставаться с этой верой, но не мог и понять, почему именно он должен страдать за чужие грехи. «Хоть и тот же Харитон. Он исповедался, снял со своей души гнет и жить теперь станет как праведник, а я томись за него. Да и вправе ли я брать на себя Грех его» — так думал Титушко и, чем беззаветней молился, тем мучительней жила его совесть: не было ей покоя.