«Отроду так — отнято все. А я хочу и могу родить. Хочу и хочу», — Машка плакала и каталась по траве под чужим стожком. Наревевшись вволю, совсем ослабела и забылась в легком сне. Разбудили ее чьи-то шаги, которые шли, приближались и вдруг замерли. Она услышала их не тогда, когда они ступали и шуршали травой, а когда стихли, затаились.
— Кто тут? — испугалась она спросонку и села, неосознанно оправила на коленях подол платья. Разглядела не сразу, что за огорожей стоит Петруха Зимогор, старший Власа Игнатьевича, председателя колхоза.
— Чего тебе? Шел и иди.
— Тут у меня в протоке морды поставлены, — начал усердно объяснять Петруха, не глядя на Машку и краснея. — Лини есть ничего. — Он опустил на землю мокрый мешок и повторил: — Ничего лини-то. Если возьмешь, могу выбрать.
— Да куда я их? В подол?
— У крутояра лопухов можно нарвать.
— До крутояра-то еще идти надо.
— Отдохнула, дойдешь.
— Откуда-то и взял, отдохнула.
Петруха нагнулся к мешку и не ответил, начал зачем-то развязывать его и завязал снова. Машка поднялась, подошла к изгороди и, заметив смущение Петрухи, рассмеялась:
— Да ты какой-то… Что у тебя руки-то? Не из чужих ли плетенок улов-то?
Петруха распрямился и совсем близко увидел Машкины глаза, серые, тихие, но с той ленивой прелестью, за которой скрыто ее подмывающее равнодушие.
— Я видел, когда ты приехала, — выдал он как тайну, чтобы испугать Машку и увидеть ее испуг. — И седло прятала — видел.
— Вот я и думаю, не на седло ли обзарился? — как всегда быстро и густо покраснела Машка, но не сробела.
— И ездила знаю куда.
— Знай да помалкивай, Петя. Больше ума накопишь, — совсем оправилась Машка под его сторожким взглядом и нагнулась под верхнюю жердь, вылезла из огорожи, поправила на голове платок.
— А сказать? Хочешь скажу? — заманивал ее в разговор Петруха.
— Ребенок ты, Петя, а на баб заглядываешь.
— У Аркашки Оглобельки в дровосеке была. Скажи, нет?
— Была и еще поеду. Вишь, седло спрятала.
— А Титушко?
Машка улыбнулась своей ленивой улыбкой, в которой Петруха уловил доверительное плутовство.
— Побьет маленечко да и опять полюбит.
Они пошли лугом прямо к селу, крыши которого и маковки церкви мережились на крутояре. Вокруг был простор от скошенных трав, тишина и сладкая уединенность. Петруха переживал беспокойный и горячий интерес к Машке, радовался, что они вдвоем среди этой луговой равнины и никто не слышит их. Ему хотелось каким-то словом, не обижая ее, задеть, зацепить, но она жила своим скрытым миром и была опять равнодушна к тому, о чем говорил он.
— Как это можно, ведь есть муж? — допытывался Петруха.
— А ты оженись и узнаешь.
— Я разглядел из кустов, какая ты вся.
— Небось поглянулась? Уж как иначе-то. Баба нагишом. Твоя ровня ребятишек уж наплодила, а ты за чужими бабами доглядываешь.
— Да нет, Маня. Как бы сказать, чтобы ты… Я на тебя глядел, а сам жалел: бить ее Титушко будет, а я бы, думаю, не стал бить. Взял бы вот так-то да огладил всю. А потом — прямо не знаю…
Она была на полголовы ниже его ростом и поглядела на него изнизу. Тронув бровь, ничего не сказала, но поняла, что говорит он правду. Ей никто еще не сказывал таких слов, и они поразили ее своей неожиданной и привлекающей игрой. Титушко был с нею бессловесно, по-набожному ласков; Аркадий, о котором она неустанно думала, взял ее грубым натиском — она любила его, боялась и совсем не хотела его слов. «Что я ему, девчонка?» — скорей для виду осердилась Машка, не поняв до конца Петрухиных слов, и, будто не желая слушать его, пошла чуть сторонкой. А самой захотелось вдруг разглядеть парня, на которого никогда не обращала внимания, потому что был он ей ровесник. Волосы у него белые, как расчесанный лен, лицо круглое, бронзовое, усы молодые и свежие, а подбородок мужской, широкий и раздвоенный посредине. Белоголовый, как в детстве, и даже с усами, он был вечно знаком ей, неинтересен, но в сильном раздвоенном подбородке его таилось что-то новое, явно опасное. Он подошел к ней совсем близко и заговорил опять теми же хорошими словами: