— Я больше не могу, да и о зиме надо думать.
— Побегу я, ведь поздно, — это сказала Машка, и ее шаги затопали к дверям. — Завтра от замойной глины жать велено. Там и поговорим. У меня тоже к перемене жизнь. Да потом об этом. Бывай нето.
Дверь стукнула и затворилась. Машка прошла по двору, не заметив Егора Ивановича, прижавшегося к стене. А он опять приник к оконцу, ловчась заглянуть под занавеску, но на подоконнике лежали какие-то тряпки и мешали. Внутри было тихо и по-прежнему слабо горел огонек. Егор Иванович все-таки чувствовал одоление неведомой ночи, не мог уложить свои мысли и не знал, что делать, но знал, что любой его шаг будет принят весело и приветливо. И так, не отдавая себе отчета, постучал в стекло. Любава отдернула занавеску и распахнула створку, смело и строго спросила, испугав все мысли Егора Ивановича:
— Кто тут?
— Я это, Любава. Егор… Иванович. Не спишь ты, думаю.
Скажи бы Любава хоть слово в ответ, и Егор Иванович наладился бы на разговор — его томила охота попытать Любаву, но та молча затворила створку, задернула занавеску и потушила свет. Все это сделала порывисто и решительно, будто наносила удары по лицу Егора Ивановича. Он чувствовал, как горели его щеки от стыда и обиды, и, плохо разумея себя, какое-то время посидел на крыльце.
Ефросинья спала в верхней горнице на полу, обложенная крапивой и полынью от клопов, которые приехали вместе с нею в деревянной кровати и уже освоили новое жилье. Егор Иванович не стал будить жену и не вздувал огня. На ощупь нашел в шкафу ковригу хлеба и, зачерпнув из кадки ковш воды, умял полковриги. Старший сынишка, Сано, в полусне поднялся к ведру, и отец ласковым шепотом крикнул на него:
— Мимо-то.
Ефросинья проснулась наверху, заговорила что-то сонным сердитым голосом, и Егор Иванович, не собиравшийся идти к жене, поднялся. Лег рядом. Говорить ему не хотелось, потому что на сердце кипела обида от того презрения, с которым Любава захлопнула окно. Он чувствовал, что Ефросинья скажет сейчас что-то неприятное, и прикинулся засыпающим.
— Полуношник. Носит тебя лешак, а тут сиди с ребятишками. С вечера все кто-то шастал под окнами. Вся деревня так и взъелась, как въехали в эту хабазину. А на черта она, спросить? Тут одной приборки на полдня. Боязно мне здесь: подпалят еще. И чужое все. А тебе и горюшка мало. Встал, вырядился, да в контору. Галстук надысь примеривал. Уж не завел ли какую? Все дня мало. Ночи прихватываешь.
Егор Иванович молчал, удивляясь прозорливости жены: «Я и сам не знал толком, чего мне надо было от этой Любавы. Так вот озарило что-то. Ну, Фроська, и жох ты баба: будто подкараулила мою душу». А Ефросинья, ужаленная его молчанием, распалялась все более:
— Носит нелегкая, а потом ко мне лезешь. Уйди ради Христа.
— Да ты не очень-то, — не сдержался Егор Иванович. — Тут, понимаешь, дай бог до места, а она с ерундой всякой…
В верхнюю горницу поднялся и Санко, плаксиво залепетал:
— Боязно тамотко.
— Иди сюда, Сано, тут местечка хватит. Вот и ребята плохо спят. Это как теперь? — Она укрыла сына уголком своего одеяла и преувеличенно горестно вздохнула.
— От добра худа не ищут, — сказал Егор Иванович упавшим голосом. — Я стараюсь лучше как. Ведь тоже, и мое дело рассудить, никакой жизни не вижу. Весь сельсовет на мне. А в район приеду, ни к какому начальнику подступа не найду, потому слов образованных нету. Какая моя грамота.
Егор Иванович говорил трогательную правду, и Ефросинья почувствовала на ресницах своих неожиданную и сладкую теплоту и раскаялась, что обидела мужа, умилилась своим раскаянием. Чтобы переменить и смягчить разговор, дохнула ему в щеку теплым душевным шепотом: