Выбрать главу

Любава смотрела на Машку, и в больших изумленных глазах ее стояли слезы: знакомую непреходящую боль ворохнула в Любаве исповедь Машки, и Любава ничего не могла сказать подруге, потому что сама не раз оплакивала свою девичью жизнь, в которой мало было веселья, смеха, песен и которой она не могла распорядиться иначе. Понятна была ей и Машкина тоска по Харитоновым детям: она, Любава, без них острее почувствовала свое одиночество и тоже страдала оттого, что никому не нужна и жить дальше незачем. Всему конец.

Чтобы попасть прямо к ветрякам, надо было переходить вброд речку Подолинку. Они разулись и зашли в воду, которая была так холодна, что не было терпения и миг постоять на месте. По воде сделали пять-шесть шагов, а на берег выскочили продрогшие до плеч, испуганно поджимаясь и смеясь над своим испугом.

— Так и ошпарило, — взвизгнула Машка.

С камешков помыли ноги и, освеженные, нечаянно повеселевшие, на миг забыли о своих печальных мыслях.

— И жалко-то его, — раздумчиво начала Машка, когда они хорошо набитой тропкой пошли в гору к ветрякам. — Я не научена вилавить, чтобы из-за него нешто как. И зачахну, Любава. Пропаду пропадом вся. А с ним, видит бог, не судьба. Человек сотворен от роду для пары. Да нешто ты поймешь — девка. Сделано так. Как сапоги, скажем, или другая для ног обуина. Ежели один сапог, все равно ты разутый.

— А с ним-то ты говорила?

— А то. Да что же он, он терпеливый. Только примечаю, молиться зачал утайкой. После забросил было. Редко уж когда. Тоже ведь и его дело…

На перекрестке улиц они должны были разойтись, и Любава сказала:

— А Титушку ты, Мария, все-таки не обижай, — и, вроде смутившись за свое поучение, переменила разговор: — Да, ведь я перехожу на житье в Егорову избу.

— Полно-ко, она, того гляди, завалится.

— А может, и в самом деле придавит. Чего бы и лучше. Да бог даст, еще изба-то ничего. Фроськин дед ставил. Худо-то раньше не любили. Из кондового смолья скатана. А уж запущена — не доведи господи.

Подоив корову и наспех поужинав, Любава побежала в Егоров дом. Она на днях уже осматривала его. Внутри было темно и пахло дымом. Давно не мытые окна слепили, как больные трахомою глаза. Стены в избе были гладко обструганы и так же, как потолок, никогда не белились, но их давно не мыли, потому бревна и потолочины прогорели до черноты, а возле печи жирно лоснились от копоти. В углу на кухне была свалена мелкая проросшая картошка, зола вперемешку с соломой. Кирпичи по краю печи и вся в задымленных трещинах боковина ее были затерты и отшлифованы до блеска ребячьей одежонкой. Пол местами прогнил, и на дырах лежали прибитые накладные неструганые доски. За печкой сохранился катушок, где в студеную пору перемогались новорожденные поросята, телята, ягнята. Тут все было измазано навозом и усыпано яичной скорлупой. Любава осматривала неопрятное бесхозяйственное жилье и поминутно вздрагивала от чувства брезгливости и отвращения. Однако жить ей было негде, на квартиру к кому-то она становиться не хотела, да и была у ней своя живность: корова, две овечки, кошка и три курицы, — со всем этим она не могла расстаться и, осмотрев избу, прикинула, что если приложить руки да все вычистить и обиходить, то станет изба, как у всяких хороших людей.

В первый вечер она успела согреть воды и мочальным вехтем с дресвой промыла потолок, а на ночь окна и двери оставила настежь.

Машка по нарядам ездила в город с хлебом. Встретились с Любавой как-то утром на поскотине, куда пригнали своих коров. Машка была туго и низко повязана платком, концы которого плотно обмотала вокруг шеи. Любава знала, что так надевает Машка свой платок в горькие минуты, и не стала ни о чем расспрашивать ее. Да Машка вроде и сторонилась, опустив глаза. В тени опущенных век ее въяве горюнилась тоска. Передав пастуху бутылку с молоком и кусок грибного пирога, Машка сама подошла к Любаве и густо, до слез краснея, не сразу разомкнула измятые губы:

— Ушел мой-то… Вроде я сама себе накликала, — и повторила потерянным шепотом: — Как это сделал? Оставил вот… Это как сделал? — Машка не умела плакать, и ей было всегда трудно переносить горе, потому она и не находила слов, все повторяя одну и ту же фразу: «Это как сделал». Между тем она достала из-за ворота на груди свернутую бумажку и, напряженно сопя и кусая губы, подала ее Любаве. Это была синяя обертка из-под спичек, и на ней толстым простым карандашом с большим нажимом было выведено высокими, прямо стоячими буквами:

«Дорогая моя, меня не ищи. Жив буду, объявлюсь сам. — И совсем бисерно на уголке добавка: — На Силе Строкове долгу 7 р. 35 коп.».