— С прибытком, сосед.
— Спасибо.
— Торгуем?
— Баловство одно. Копеечная торговлишка наша.
— Без копейки рубля нету. Да и своя копейка лучше заезжего рубля.
— Уж это так.
— Слушай-ка, — вдруг осенило Федота Федотыча, — ты купи-ка у меня старую-то молотилку. В жизнь бы не продал, хоть и новая теперь есть, да локомобиль, фу его к дьяволу, паровик этот хочу завести. Она, молотилка, поработана, но тебе еще послужит: железо. Хозяин ты обстоятельный, и мне покойно будет, как я свою кровную достоянию определил к месту, в добрые руки, значит. Доведись, скажем, Яшке Умнице или Егору Сиротке — ни за какие деньги не уступил бы. Сгори лучше. Изржавей. Много не прошу, хоть и добрая механика, на ходу.
— Купить можно. Отчего ж не купить. — Аркашка вдруг заулыбался неясной улыбочкой. — Только ведь закуплю я ее, а она, может, так, сама по себе, в моем хозяйстве окажется.
— Это как надо судить?
— Ты, Федот Федотыч, концы большие кидаешь. Небось у каждого знаешь, сколь амбарного хлеба в зажитке.
— Надо бы знать, Аркаша, да не привел господь.
— Концы большие кидаешь, а что в своем доме творится, не знаешь, выходит.
— То верно, дом сам собой идет. Да ты как-то морочно говоришь. Кругами.
— Сын-то твой, Харитон, в мое хозяйство примаком просится, — голым, смекаю, не отпустишь. Чего-нибудь дашь небось. Вот хоть ту же молотилку и дай в приданое. Она тебе, видать по всему, не к делу. Лишняя.
Федот Федотыч сперва все посмеивался, думая, что Оглоблин шутит, но вдруг вник в его слова и окосоротел со зла:
— На тебе, что ли, он женится, ежели берешь его в свой дом?
— Не на мне, конечно, Федот Федотыч. Сестра у меня есть.
— На твоей сестре?
— На ней.
— На Обноске?
— Евдокия Павловна.
— Да как у тебя язык повернулся: Евдокия да еще Павловна. Тьфу ты! Да я ее в свинарник полы мыть не возьму. Понял это?
— Ты-то не возьмешь. Ты стар. Ты, должно быть, Федот Федотыч, ослышался: не ты берешь Евдокию Павловну, а Харитон, сын твой.
— Дудки, Оглоблин. Дудки. Когда рак на горе свистнет. А вот этого не хотите? — Кадушкин по-базарному громко закричал и приставил к своему носу большой палец.
«Вот она еще когда заваруха-то начнется», — подумал Аркашка и стал наливать подошедшей старухе меду в березовый туесок.
Федот Федотыч всю дорогу не снимал кнута с жеребчика. Легкий ходок бросало и мотало по избитой дороге. Где-то за Мурзой привязанный в задке бидон с маслом опрокинулся и на Вершнем увале загремел. Федот Федотыч оглянулся и увидел на дороге тонкий вилюжный след масла, а порожний бидон легко и звонко подпрыгивал на дрогах.
— Где Харитошка? — закричал Федот Федотыч, переступив порог дома.
За столом опухший ото сна Титушко играл в карты с Машкой. Проглядев хозяина, смахнули карты на лавку, засуетились.
— Харитошка, спрашиваю, где?
— Ушедше, — сказал Титушко. — Ушедше, и вроде бы как навовсе. Вот Любава скажет.
С кухни вышла Любава с мокрыми руками и потной верхней губой, сдувая с глаз прядку волос, сказала:
— Он, тятенька, ушел к Оглоблиным совсем.
— Как ушел?
— Он же говорил с тобой… Он же просил, чтобы ты согласился, чтобы Евдокия…
— Да вы что, рехнулись? Какая Евдокия? Обноска?
— Ушел, стало быть.
— Вывел все-таки по-своему, лешак. Хорошо. Ладно. В дом его не пускать больше. Чтоб ноги его тут не было. Вывел-таки. На смех всему селу выставил. Обноска. Смола липучая. Тля перхотная. Ну человек бы… Да я ее — на одну ногу ступлю, за другую… Разорву мокрицу.
— Что же ты так, тятенька. Она добрая совсем. Хорошая девушка. Бедная — ну и что ж что бедная. Ведь и мы супротив кого-то бедные.
Федот Федотыч был поражен дерзостью дочери, которая за всю свою жизнь слова не сказала ему поперек. Он замахнулся, высоко подняв свой широкий кулак, пошел на дочь и ударил бы ее, повернись она убегать. Но она с места не тронулась, только страшно побледнела и в испуге поджала губы, так же плотно и бескровно, как поджимала мать-покойница.
— Кикимора, — отступил Федот Федотыч. — Потатчица. В сговоре с ними. По миру пущу обоих. Сучье семя. Никому ничего не дам.
Он поднялся к себе наверх, налил стакан перцовки и выпил. Не взяло. Выпил еще стакан, после которого почувствовал давнишнюю утомленность, и на него напали слезы. Он не был пьян, но не мог собрать мыслей, чтобы ясно и толково объяснить себе, что же все-таки произошло и что теперь делать. Он чувствовал себя глубоко и напрасно обиженным, жалел себя и выпил еще. Чем больше хмелел он, тем больше добрел и наконец совсем поверил: хозяйство его растет, крепнет, и забота о нем выше всяких семейных неурядиц. Харитон послоняется на стороне и придет к отцовскому делу, которое нельзя запустить, а тем более бросить. Мысль о том, что выходка сына лишь ухаб на большой жизненной дороге, после которого непременно начнется привычная колея, окончательно успокоила Федота Федотыча, и утром он поднялся опять, полный сил и забот. Хоть в чем-то уступить сыну, попытаться понять его — к этому он даже близко не подошел.