«И куда все подевалось, — горько недоумевал Федот Федотыч. Осталась одна рабская забитость, приниженность. Замордовала нужда, задергала, — юбчонка на палке. За меня бы вышла, может, человеком гляделась, да ведь ума бог не дал — к коже не пришьешь. Вот и с этой что-то будет. У этой лобище, истинный Христос, совсем не бабский, вроде чело иконописное, чистое да светлое таково. А потом заботы, бесконечный, как колесо, труд высушат, сморщат. Зачем это? Для кого? Кто завел? Послабление бы ей дать. Пожалеть. Пооблегчить. Нет, ты, Федот Федотыч, послабления ни себе, ни жене, покойнице, не давал, дети у тебя изробились, а чужому под твоей рукой — хана».
«Хана, хана, — качал повинной головой Федот Федотыч, но не отступал от своей истины: — А в бедности, в нищете жить всю жизнь лучше, что ли? Пусть робит без всяких таких послаблениев — голая в женихов дом заявилась. Я это почему об послаблениях-то заговорил? Разве через это жалеют человека? Да и с чего бы жалеть-то. Стареть, Федот, стал, гляди, сам себя плохо разумеешь. Навыдумывал: чело иконописное, ума палата. Пусть-ко вот робит. А ум есть, так он для того и дан, чтобы руки не были порожними».
Осудил сам себя Федот Федотыч за минутную слабость к бедной невестке, — такого с ним, пожалуй, не случалось и не случится больше, зато он резонно определил свое отношение к Дуняше: она будет вечным работником для ее же блага. А коснулась робкая жалость сухого, мозольного сердца Федота Федотыча потому, что Дуняша своей сметливостью и усердием в работе пришлась ему по душе.
Как-то на днях перед вечером Харитон затащил Дуняшу в кладовочку и, опрокидывая ее на кровать, весело зашептал, обглаживая ее лицо:
— Старательница моя. Уж сегодня на что батя в расстройстве, а — надо же — заметил на тебе плохие лапти. Обстрекались, говорит. Достал с шеста в завозне новые: неси-де, пусть обует. Погоди, ты еще полюбишься ему. Я вижу. Он добрый, с пониманием, а люди судят его, кусают — плохо ему жить. Будем ему помогать.
— Будем, Харитоша. Я и так… Ой, что же ты меня держишь. Мне сепаратор крутить да воды еще принести к завтрему.
Но он держал ее, зарывался носом в ее ослабевшие косы:
— Я тебя днями не вижу совсем.
— Не женись в страду.
— От волос у тебя льном пахнет.
— День-деньской потереби-ка его.
— А ты, по-моему, стала красивее.
— Я и так милая. И была.
— Давай побудем еще. Давай побудем.
— Любава, поди, ищет уж. Что подумает-то? А ночью спишь, соня-засоня. Зато мне утром как неохота уходить! Кто бы знал. Хоть еще минутку, мало-малехонько еще бы возле тебя. А ты все спишь и спишь. Вот так-то завернешься и знай спишь.
— Ты разбуди.
— Будто и не бужу.
— А ты под бок. Да посильней-то.
— Посильней-то жалко.
— Милая Дуняша. Милая.
— А я еще буду лучше. Я еще никак не привыкну… Как только чуточку забудусь — и сразу будто жду окрика. Но я привыкну, привыкну. Я как иду к чему-то. Каждый раз. Боже мой, ладно ли говорю. Миленький, Любава-то ждет. Пойду, пойду.
Он отпустил ее, но у дверей еще задержал, смеясь и щекоча ее. Засмеялась и она, отбиваясь и протискиваясь в полуоткрытую дверь. В это время по наружной лестнице поднимался наверх Федот Федотыч.
— Эко, эко догибает, — оборвал он веселье молодых. — Мало ночи-то. Чисто дети. Ну только. «По-твоему молодым и не поиграй и не полюбись, — будто упрекнул кто-то Федота Федотыча, и он покорно принял упрек, сел на свою постылую бобыльскую кровать, зашептал «Отче наш», а сам думал свое, покаянное: — Задергал я их. Они спят совсем мало. Куда гребу. Куда рву?» Но утром раным-рано бухал сапожищами по дому, и все вскакивали, как по солдатской побудке.
Сегодня встал чуть свет, и Любава поднялась следом. Едва пришел на гумно — прибежал и Харитон, после умывания волосы еще не обсохли, в руках кусок пирога.
Любава осталась при хозяйстве, дома, а Дуняша собралась на Вершний увал теребить лен. Мало того что она не любила эту изнурительную работу, но в этот раз ей особенно не хотелось идти на дальнее поле, потому что рядом был надел брата Аркаши. С тех пор как Дуняша ушла из дому, она раза два встречалась с матерью Катериной, которая поняла дочь и благословила, а о сыне сказала: