Выбрать главу

— Куда?

— Читать папкино письмо.

Петя не понял.

— Разве ты не знаешь? — сказала она. — Перед смертью отец написал письмо. Пойдем туда.

Они пошли по Пушкинской улице в сторону вокзала, окруженные большой, все увеличивающейся толпой граждан Одессы и красноармейцев, — старик матрос, одной рукой опираясь на палку, а другой — на плечо внучки, внучка и рядом с ней Петя в откинутой за спину плащ-палатке, а за ним дядя Колесничук и Леонид Цимбал, как был, с винтовкой, и еще множество других, незнакомых людей.

Это напоминало траурное шествие. Иногда на перекрестках толпа останавливалась, и тогда матрос с «Потемкина» снимал свою старую бескозырку с ветхими георгиевскими лентами, махал ею над белой головой и говорил старческим, но все еще сильным голосом:

— Граждане славного города Одессы, поздравляю вас с великим днем освобождения от фашистских захватчиков! Да здравствует Советская власть!

В одном месте мимо них на рысях, звонко цокая по гранитной мостовой, под прозрачным шатром распускающихся акаций, промчался конный отряд. Впереди в телячьей куртке, туго подпоясанный широким офицерским поясом, с кавказской шашкой, в деревенской бараньей шапке с красной ленточкой поперек, стройный, подтянутый, свежевыбритый, с резко подрезанными усами и прямыми стрелками бровей, ехал Серафим Иванович Туляков, и пена летела во все стороны с мундштука его горячей, забрызганной засохшей грязью лошади. За ним мелькали знакомые лица ребят из его отряда, прыгали за спинами винтовки, мелькали на шапках красные лоскутки.

Гремела по мостовой зеленая тачанка с пулеметом, рядом с которым сидел в своем матросском бушлате и в бескозырке веселый Тарас Середа, держа на коленях громадный белый с золотом аккордеон.

— Эй, ребята, здорово! — закричал Леонид Цимбал. — Туляков! Серафим Иванович!

Но Туляков не услышал, и отряд промчался мимо.

Наконец они повернули на другую улицу и вошли в распахнутые ворота большого серого дома с выбитыми окнами, из которых ветер выносил черный пепел сожженных бумаг.

Этот дом как-то сразу не понравился Пете, несмотря на свою новую штукатурку и ярко начищенные медные ручки дверей. Но, когда они вошли в темный, глухой двор, куда, видимо, никогда не проникало солнце и где зловеще пахло каменным углем и холодной сыростью, мальчик почувствовал, как дрогнуло его сердце.

Галина судорожно прижалась к его руке, и они спустились в темный подвал, откуда на них повеяло как из склепа. Кто-то зажег электрический фонарик.

Они увидели открытую дверь, обитую толстым листовым железом, и вошли в нее, пораженные тягостной пустотой комнаты, в которую попали, — черный, обитый листовым железом пол и грубо выбеленные стены, больше ничего. Ни одного луча света снаружи. И — запах. Сырой, застоявшийся запах хлористой извести, креозота и еще чего-то душного, ржаво-железистого, сводящего с ума.

Стены сплошь были покрыты надписями смертников — именами, фамилиями, прощальными словами, проклятиями и мольбами, — выцарапанными или написанными огрызком карандаша. Казалось, комната была наполнена безмолвными криками и стонами сотен уничтоженных людей.

— Здесь, — сказал голос, и пятно электрического фонарика остановилось и задрожало на словах, написанных химическим карандашом на уровне человека высокого роста:

«Прощай, Родина! Сейчас фашистские мерзавцы меня уничтожат. Они обещали мне жизнь, если я подам на помилование. Нет! Никогда! Прошла на земле их власть. Я русский! И просить у врага пощады не собираюсь! Есть лишь одна власть на земном шаре, которую признаю, — власть Советов. Дорогая Галочка, дочка моя, радость! Прощай, солнышко! Спасибо, что пришла на меня посмотреть в последний раз. Я тебя видел и дедушку тоже. Не плачь обо мне, не горюй. Ты еще узнаешь в жизни счастье, увидишь солнце коммунизма. На свете много хороших людей. Они тебя не оставят. Помни твоего папку. Я сделал все, что мог, жаль только, что так мало. Да здравствует коммунизм, да здрав…»

На этом надпись обрывалась. Дальше шла очень глубокая прямая черта сломанным карандашом.

57. ВОЛНЫ ЧЕРНОГО МОРЯ

Никто не сомневался, что Черноиваненко, Перепелицкая и Бачей не сегодня-завтра выйдут на катакомб. Может быть, они уже даже вышли и отсыпаются где-нибудь на квартире Черноиваненко на Пролетарском бульваре или у Матрены Терентьевны на Пересыпи. Петя снова жил у Колесничуков, каждую минуту ожидая появления отца. Первые дни после освобождения Одессы в городе, как это водится, царила такая неразбериха, что напасть на след Черноиваненко было нелегко. Мало ли где он мог быть? Возможно, он присоединился к армии и вместе с ней уже сражается где-нибудь за Днестром, в Бессарабии. Может быть, они находятся при штабе фронта и помогают допрашивать пленных…

А они вот уже шестые сутки продолжали блуждать в подземных лабиринтах, не находя выхода. Они уже давно съели все свои ничтожные запасы продовольствия, а воды у них и вовсе не было. Керосин кончался.

Черноиваненко потушил «летучую мышь», и они сели на землю.

До сих пор, пока в фонаре оставалось еще много керосина, они все шли и шли, поворачивая из одного подземного коридора в другой. Это были какие-то очень древние ходы, куда уже давно не ступала нога человека. Все же это были ходы, их прорыли люди, и не могли же они никуда не привести. Они должны куда-нибудь вывести. Но во многих местах они были наглухо закрыты подземными обвалами, сдвинутыми оползнями. То и дело приходилось возвращаться назад и поворачивать в другую сторону.

Иногда они попадали в большие пещеры и находили там следы людей. В одной из них они увидели полузасыпанный пылью человеческий скелет и вокруг него клочья истлевшей одежды. В другой виднелись черные следы костра, на земле валялась помятая, пробитая пулей алюминиевая фляжка с двумя горлышками, а на стене можно было прочесть почерневшую надпись: «Les proletaires de tout le monde unissez-vous» — по-видимому, ее вырезал тесаком один из французских матросов, не пожелавший воевать против молодой Советской республики в 1919 году, во время интервенции четырнадцати держав.

— Ты понимаешь, — сказал Черноиваненко, присаживаясь возле стены, — ты понимаешь, Бачей, какая страшная, смертельная борьба идет в мире вот уже двадцать пять лет. Четверть века! Ты шутишь… — Он с трудом перевел дыхание и облизнул сухие, потрескавшиеся губы. — Четверть века капиталисты пытаются нас уничтожить, раздавить, загнать под землю… Не мытьем, так катаньем. Какие только мерзавцы не пытались нас задушить: деникинцы, врангелевцы, колчаковцы, семеновцы, петлюровцы, шахтинцы, промпартия, басмачи, мусаватисты… Яд, кинжал, бомба, измена… Халхин-Гол, белофинны… Теперь Гитлер, Муссолини, Антонеску, всякие квислинги… Но мы их били, бьем и будем бить. Да, будем бить смертным боем! — Он сжал рот и некоторое время сухими, воспаленными глазами смотрел на слабый огонек «летучей мыши». — И мы их уничтожим… Уничтожим потому, что мы ведем войну справедливую, народную, войну нового типа. Войну за будущее всего трудового человечества. За мир, за счастье, за коммунизм.

Один раз они наткнулись на горку рассыпанного типографского шрифта, настолько окислившегося, что свинцовые буквы почти потеряли свою форму и были похожи на длинные камешки. Тут же, засыпанный пылью, лежал заржавленный типографский пресс и клочки желтой от времени бумаги.

Они остановились, и Черноиваненко поднял один клочок. На нем еще можно было разобрать несколько напечатанных слов: «…бастовки по поводу ленских расстрелов. В Питере и Москве, в Риге и Киеве, в Саратове и Екатеринославе, в Одессе и Харькове, в Баку и Николаеве, — везде, во всех концах России подымают голову рабочие в защиту своих загубленных на Лене товарищей».

Черноиваненко торопливо поднял еще один клочок бумаги, которая буквально рассыпалась в его дрожащих от волнения пальцах.

«Нет сомнения, что подземные силы освободительного дви…»

— Это листовка двенадцатого года, — сказал Черноиваненко, с пристальным вниманием рассматривая клочок старой, тонкой бумаги. — Я ее припоминаю… Она была напечатана в «Звезде», а потом ее перепечатали тут, в катакомбах, в партийной типографии.