— Я опасаюсь гангрены, пан майор. Тогда я ничего уже не смогу сделать.
Сухарский облокотился на спинку кровати. Он долго смотрел на желтое, осунувшееся лицо поручника.
— А когда может объявиться эта… гангрена?
Он произнес это слово с явным промедлением, неохотно, будто боясь накликать беду.
— Иногда это вопрос часов, иногда дней.
Майор выпрямился. В голосе его прозвучала нота нетерпения:
— Прошу вас говорить ясно. Вы не в госпитале, капитан, а на войне.
— Организм человека не знает такого разделения, пан майор. Я не могу сказать иначе.
Сухарский посмотрел куда-то в сторону.
— Да, — сказал он. — Да. Вы правы. Извините.
4
Время 22.50
Месяц посеребрил верхушки деревьев молчаливого, темного леса, бросил полоску света на пол вартовни и начал медленно ее передвигать, извлекая из темноты то часть ботинка, то приклад винтовки, согнутый локоть или лицо с закрытыми глазами, неподвижное и бесцветное в этом холодном свете. Люди спали вдоль стен на лавках, на полу, громко храпели, время от времени стонали, что-то бормотали.
Рядовой Цивиль прислушивался к этим звукам, смотрел на наполненные зеленоватым светом амбразуры, на которые время от времени надвигалась тень каски часового. Он никак не мог заснуть, хотя и прибегала разным способам: закрывал глаза, считал до тысячи, читал молитвы, но все безрезультатно. Впрочем, сначала в ожидании ночной атаки никто не спал: плютоновый Будер и хорунжий Грычман вызывали по фамилиям солдат, и каждый отвечал из темноты коротким «Есть!», но потом усталость взяла верх. Все, кроме часовых и командира, заснули. Цивиль видел тлевший в углу огонек, который приобретал ярко-красную окраску, когда Грычман затягивался дымом. Цивилю этот огонек мешал. Он отворачивался от него и вновь закрывал глаза, снова и снова считал, но мысли упорно возвращались к одному и тому же, стучали в голове, вызывая в памяти картины, от которых он никак не мог отделаться. Когда он убегал, когда в последний раз посмотрел на лицо лежавшего в воронке Ковальчика, он не предполагал, что лицо это будет постоянно сопутствовать ему в темноте. Оно упорно появлялось перед ним в лунном свете, на черном пятне стены, на полу и в мрачных углах. Переносилось из той воронки, где он его оставил, смотрело на него уже гаснущими, но еще широко открытыми, еще видящими его глазами. Он не вернулся, как обещал, а когда запыхавшийся ввалился в вартовню и Грычман крикнул: «Где Ковальчик?», он только пробормотал что-то белыми трясущимися губами. Огромный грузный хорунжий стоял над ним с красным лицом, хватаясь за кобуру пистолета, а в нем не остыл еще страх, и он не понимал, почему все вдруг замолчали и смотрят на него чужими глазами. Позже он объяснил, что капрал Ковальчик сам приказал ему отойти, но ни у кого не изменилось выражение взгляда. А сейчас он видел глаза капрала: они появлялись со всех сторон, были совсем близко, живые и любопытные, немного изумленные, разочарованные и ожидающие.
Часовой в окне вновь пошевелился, заслонив собой бледный свет, и тогда Цивиль встал. Он не знал, зачем это делает, но встал. Услышал из темного угла голос Грычмана:
— В чем дело? Кто там толчется?
— Это я, пан хорунжий, рядовой Цивиль.
Из угла донеслось какое-то бормотание, потом вопрос:
— Зачем встаете? Сейчас надо спать.
— Не могу, пан хорунжий.
Красный огонек сигареты разгорелся сильнее. Цивиль знал, что хорунжий думает о нем, называет его как-нибудь в мыслях. И он быстро произнес, будто боясь, что мысли все же могут обрести голос:
— Душно мне, может быть, поэтому.
— Ну так встаньте у окна и замените Мацу. Ему, наверно, будет не душно спать.
— Так точно, пан хорунжий. Меня уже сон одолевает, — подтвердил рядовой Маца.
Он отошел от амбразуры, улегся у ближайшей лавки, и через минуту послышалось его громкое равномерное посапывание. Цивиль надел каску и встал у окна. Поросшая редкими кустами поляна, просеки в лесу и кроны деревьев были залиты сияющим блеском. Та воронка тоже им наполнена. Недалеко до той воронки, самое большее — двести или двести пятьдесят метров. Если сейчас пойти туда, можно увидеть скорчившегося в ней, уже неподвижного, человека, которого он бросил. А он стоит здесь, здоровый, целый и невредимый, и смотрит на этот свет, на этот холодный блеск месяца, который отражается и в тех незрячих глазах.